реклама
Бургер менюБургер меню

Ислам Дахаев – Черные воды и Белые сады (страница 5)

18

— Я хочу хотя бы один раз узнать, как это, когда окно открывают не ради температуры.

Этого было достаточно.

Они спустились в северные подвалы вдвоем. Ирма пыталась остановить их словами, Сигизмунд приказами, садовники молчаливой покорностью дому, но поздно: трещины уже шли по стеклу, корни набухали, вода в бассейнах темнела, белые цветы в дальних залах начинали чернеть по краям, будто само совершенство, потревоженное человеческим поцелуем, впервые увидело собственную изнанку и нашло ее оскорбительно живой.

В подвале было жарко, как в лихорадке.

Корни в чаше шевелились явственнее. Не быстро. Не по-звериному. Но достаточно, чтобы тело вспомнило все древние причины бояться растительного мира чуть больше, чем принято в благородном обществе.

— Что делать? — спросил Эдмунд.

Лорелея подошла к чаше.

— Меня учили всему, кроме неповиновения. Придется импровизировать.

Она сняла с шеи тонкую цепочку. На ней висел маленький золотой ключ.

— Это от детской теплицы, — сказала она. — Мама всегда говорила: все начинается там, где впервые замкнули свет.

— И?

— И, видимо, там же должно закончиться.

Они вернулись бегом, и дом уже стонал. Стекла лопались. Из-под дверей тянуло влажной землей. В западной галерее по плитам ползли тонкие белые корешки. Один слуга рыдал, другой молился, третий старательно делал и то и другое одновременно, как человек с хорошим воспитанием в условиях общего краха.

Белая теплица встретила их теплом, влажностью и сладким запахом, от которого становилось дурно, как от слишком настойчивых духов на похоронах. Детская кроватка стояла на месте. Цветы вокруг нее раскрылись шире, чем днем, и поворачивались вслед за Лорелеей.

Она подошла к кроватке, вставила ключ в маленький замок под резной спинкой.

— Что это откроет?

— Меня, — тихо сказала она.

Щелкнуло.

И пол под кроваткой треснул.

Изнутри, из темной земли, пошел холодный воздух. Не подвал. Не погреб. Глубже. Намного глубже. Из разлома поднялся запах сырости, молока, старых корней и чего-то детского, давно переставшего быть живым, но так и не отпущенного. Цветы вокруг качнулись. Стекла зазвенели. Лорелея побледнела до прозрачности.

— Я не была просто привязана, — сказала она. — Меня кормили обратно.

— Что?

— Дом брал лишнее с меня и выращивал нужное. Спокойствие. кожу. черты. выдержку. Все, что не вписывалось, уходило вниз. Все, что не хватало, подтягивали вверх. Я всегда чувствовала, что во мне кого-то недостает. Оказывается, недоставало меня самой.

Из разлома донесся детский смех.

Не ее. Не чей-то конкретный. Просто смех того возраста, который слишком легко превращают в материал для чужих проектов.

Эдмунд хотел схватить ее, увести, захлопнуть все, сжечь дом, застрелить родителей, уехать, прожить остаток жизни честным провинциальным безумием. Но Лорелея уже шагнула к краю.

— Не смей, — сказал он.

— Если это не вернуть, я всегда буду половиной витрины.

Она обернулась.

— Вы сказали учиться снаружи. Так вот, кажется, первый урок будет болезненным.

И она опустила руку в черную щель.

Дом закричал.

Не люди. Не стекло. Не ветер. Дом. Все белые стены, галереи, лестницы, крыши, теплицы, сосуды, коридоры. Закричал так, как кричит не жилище, а система, у которой выдернули центральную, тщательно спрятанную ложь. Из щели рвануло холодом. Цветы стали чернеть на глазах. Корни под плитами задергались, как жилы под разрезанной кожей. Лорелея согнулась, но не отдернула руку. Наоборот. Потянула вверх, и из темноты, переплетенное влажными нитями, начало подниматься нечто светлое, хрупкое, бесформенное и в то же время страшно узнаваемое, как если бы кто-то годами складывал из детских страхов, боли, слез, одиночества и неприкосновенности вторую душу, а потом забыл сообщить ей, что жить отдельно не положено.

Эдмунд схватил Лорелею за плечи. Она дрожала всем телом. Существо, или что бы это ни было, тянулось к ней белыми, корневыми линиями. И в этот миг за их спинами появилась Ирма.

На ее лице уже не осталось ни одной приличной человеческой эмоции. Только ярость матери, вложившей всю жизнь в проект и внезапно обнаружившей, что проект пытается стать ребенком.

— Не смей портить! — закричала она и бросилась вперед.

Эдмунд заслонил Лорелею собой. Ирма вцепилась в него ногтями, поразительно сильная для такой тонкой женщины. Вокруг трещало стекло. С потолка сыпались осколки. Где-то далеко вопил Сигизмунд. А из щели под кроваткой уже тянулось что-то белое, похожее на девочку, не успевшую выбрать, быть ли ей воспоминанием, призраком или недополученной частью собственной взрослой хозяйки.

Лорелея сделала шаг вперед.

И обняла это.

Мир в теплице на миг стал белым.

Не светлым. Белым. Как молоко, как известь, как кость, как зимний воздух, если замерзнуть насмерть достаточно красиво.

Когда Эдмунд очнулся, он лежал на сырой земле под обрушившейся аркой. Вокруг шел дождь. Настоящий. Холодный. Без стекла над головой. Эйзельгласс горел не пламенем, а распадом: белые стены трескались, оранжереи оседали, стальные каркасы торчали в небо, как ребра огромного, слишком тщательно выращенного зверя. Повсюду валялись листья, стекла, оборванные лозы, мокрые шелка чужой роскоши, которая наконец познакомилась с погодой.

Он встал.

Лорелея сидела на траве в нескольких шагах. Живая. Бледная. Волосы мокрые, лицо исцарапано, руки в земле. И впервые за все время ее красота была несовершенна. На щеке грязь. На губе кровь. Глаза покраснели от слез и дыма. Вся она выглядела так, будто природа, получив наконец доступ к своему слишком долго запертому черновику, поспешно вернула в него ветер, холод, страх и свободу.

Эдмунд подошел к ней.

— Вы живы?

Лорелея моргнула. Посмотрела на свои руки, потом на дождь.

И вдруг рассмеялась.

Громко. Неловко. Почти безобразно. Так, что сразу стало ясно: раньше ей никогда этого не позволяли.

— Он мокрый, — сказала она сквозь смех. — Господи, Эдмунд, дождь правда мокрый.

И он засмеялся тоже. Потому что после всего увиденного, после белых теплиц, корней, детских голосов, хороших манер и материнского профессионализма, услышать, как взрослая женщина с восторгом сообщает о влажных свойствах дождя, было не только трогательно, но и до нелепости правильно.

Сигизмунда нашли позже, среди обломков северной галереи, с переломанной ногой и все еще сохранившимся выражением лица, будто он категорически не одобряет случившееся. Ирма исчезла. Кто-то говорил, что видел ее уходящей в туман за дальним садом, в сером платье, среди черных роз, и было в этом что-то до оскорбительного подходящее. Некоторые женщины не уходят из своих катастроф, а лишь меняют декорации.

Лихтенберг получил деньги. Не все обещанные. Ровно столько, сколько удалось выцарапать из уцелевшего имущества Эйзельгласса, прежде чем туда набежали нотариусы, родственники, кредиторы и прочая фауна, всегда особенно бодро расцветающая на руинах чужой красоты. Эдмунд женился на Лорелее через полгода. Без большой пышности. Без теплиц. Без белых камелий. Матильда, увидев невесту впервые, оглядела ее с головы до ног, заметила царапину на руке, обветренные щеки и тот новый, едва уловимый беспорядок в движениях, который выдает человека, только что начавшего жить вне витрины, и сказала:

— Прелестно. Наконец-то на тебе виден климат.

Лорелея потом долго смеялась.

Первые годы были трудными. Как еще могут быть первые годы у женщины, которую вырастили в контролируемой красоте, а потом выбросили в погоду, в кухонный дым, в слуг, в счета, в деревенских детей, в собак, в простуды, в ревность, в любовь, в привычки другого человека и во все прочие обстоятельства, из которых, собственно, и собирается жизнь. Она училась обжигаться о чайник. Простужаться. Сердиться. Пачкать юбки. Говорить лишнее. Спать при открытом окне. Терпеть сырость. Терпеть людей. Хотеть неидеально. Любить без контроля.

Иногда ей снились теплицы. Иногда она просыпалась в слезах от запаха жасмина. Иногда по весне в дальнем углу сада Лихтенберга слишком бурно росли белые цветы, и тогда она сама, без просьб и уговоров, надевала грубые перчатки, брала лопату и выкапывала их с такой тщательностью, какой раньше, возможно, достойны были только редкие сорта орхидей.

У них не было детей три года, и Матильда уже начала ворчать, что после такого воспитания бедная девочка, должно быть, считает беременность формой ботанической мести, когда на четвертый год у Лорелеи родилась дочь. Самая обычная. Крикливая. Красная. Морщинистая, как возмущенный орех. И когда повитуха с усталой гордостью вручила ребенка матери, Лорелея расплакалась.

— Что такое? — спросил Эдмунд, перепугавшись.

Она прижала девочку к груди и сквозь слезы засмеялась:

— Она совершенно некрасивая.

Матильда, стоявшая рядом, фыркнула так одобрительно, как иные благословляют.

— Значит, есть надежда, что вырастет человеком.

И, надо признать, в этом доме, пережившем разорение, теплицы, корни, белые катастрофы и чужое профессиональное материнство, это было чуть ли не самым оптимистичным тостом, какой вообще можно было поднять над колыбелью.

Конец ознакомительного фрагмента.