Ирина Стрелкова – Друг мой, брат мой... (Чокан Валиханов) (повесть-хроника) (страница 16)
С особым нетерпением ждал Трубников давно обещанного выступления в кружке сибиряков Федора Михайловича Достоевского. Только недавно возвратился Достоевский в Петербург после каторги, после тяжелой солдатской службы. Было известно, что он работает над записками о пережитом. Пропустит ли цензура правдивую повесть о каторге? Пока что Достоевский читал с рукописи только в узком кругу друзей. К сибирякам его обещал привезти Валиханов.
Уже прошел слух, что чтения никакого не будет, что Достоевский болен и не сможет приехать, когда они оба вошли в комнату. Достоевскому в самом деле нездоровилось, он зябко втягивал голову в плечи. Незадолго до того Трубников видел его в спектакле «Ревизор», поставленном Литературным фондом, чтобы собрать денег для помощи нуждающимся литераторам. Председательствующий в фонде Егор Петрович Ковалевский затеял распределить все роли между писателями. Городничим был Писемский. Достоевскому выпало сыграть почтмейстера Шпекина. Там, на спектакле, под комическим гримом нельзя было различить черты лица Достоевского. Теперь же, вблизи, Трубников видел болезненную желтизну некрасивого, но прекрасного лица с высоким, мощно вылепленным лбом.
Достоевский поспешно сел за приготовленный стол с двумя свечами и показал Валиханову сесть рядом.
— «Записки из Мертвого дома», — услышал Трубников глухой, невыразительный голос. — Большинство из присутствующих здесь сибиряков, — Достоевский скользнул взглядом по комнате, — имеют представление об Омском остроге. Однако вы наблюдали его снаружи, а я намерен ввести вас внутрь, за крепостной вал, за высокий тын... — Достоевский переложил несколько страниц из рукописи, находящейся перед ним, и повернулся к сидящему рядом Валиханову. — Чокан Чингисович был минувшим летом моим спутником, когда я решился перед окончательным расставанием с Сибирью посетить Омскую крепость. Один бы я не решился на такое испытание. Вдвоем мы прошли башенные ворота, и я увидел знакомую ограду из прислоненных друг к другу бревен и деревянные срубы каторжных казарм...
Достоевский глуховато откашлялся и приступил к чтению. Голос его, поначалу тусклый, невыразительный, переменился, окреп.
«Но опишу вкратце состав всей нашей казармы. В ней приходилось мне жить много лет, и это все были мои будущие сожители и товарищи. Понятно, что я вглядывался в них с жадным любопытством. Слева от моего места на нарах помещалась кучка кавказских горцев, присланных большею частию за грабежи и на разные сроки. Их было: два лезгина, один чеченец и трое дагестанских татар...»
Рухнули стены острога, и слушателям открылся мир особенный и люди особенные... Вот лезгин Нурра, общий любимец каторжной казармы. В первые полчаса, как новичок пришел в каторгу, Нурра потрепал его по плечу, добродушно смеясь в глаза. Потом опять и опять, и так продолжалось три дня. Это означало, что Нурра жалеет новичка, чувствует, как тому тяжело, хочет показать свою дружбу, ободрить и уверить в своем покровительстве...
Трубников, как и все, был захвачен мастерским чтением Достоевского. Приготовившись узнать об ужасах каторги, он узнавал теперь в мрачной, серой массе людей все больше лиц добрых и просветленных. Человек и за стенами острога оставался человеком. И Россия там была Россией, со всеми своими порядками, со всеми своими исконными, центральными губерниями, со всеми иными народами, вошедшими в круг ее притяжения.
Трубников взглянул на сидевшего рядом с Достоевским Валиханова. Пламя свечи делало скуластое узкоглазое лицо еще более смуглым, цвета старой бронзы. Валиханов слушал чтеца, полуприкрыв монгольские, припухлые, как у Макы, веки. Из рассказа Потанина Трубников знал, что много лет назад судьба свела кадета султана Валиханова с русским писателем, только что вышедшим из острога. Не знаменательно ли, что встретились они в доме у дочери декабриста? После молодой корнет Валиханов виделся в Семипалатинске с рядовым Федором Достоевским. Как странно они, наверно, выглядели рядом: гений русской литературы в грубой солдатской шинели и двадцатилетний счастливчик — офицер, сын степного народа... И как необходима России эта встреча!
Достоевский попросил чаю, отпил несколько глотков и продолжал чтение. Его голос дрогнул, когда он назвал имя Алей...
«...был не более двадцати двух лет, а на вид еще моложе. Его место на нарах было рядом со мною. Его прекрасное, открытое, умное и в то же время добродушно-наивное лицо с первого взгляда привлекло к нему мое сердце, и я так рад был, что судьба послала мне его, а не другого кого-нибудь в соседи».
...На далекой родине молодого кавказца старший брат однажды велел ему взять шашку и садиться на коня. Алей и не спросил: куда поедут и зачем. Слово старшего в семье горцев — приказ. А старший ехал на грабеж, полагая, впрочем, что едет на дело, достойное истинного мужчины. Когда дело открылось, братьев судили и сослали в Сибирь на каторгу. Во все время своего наказания Алей сумел сохранить мягкость сердца, образовать в себе строгую честность. То была сильная и стойкая натура, несмотря на видимую свою мягкость. Существо далеко не обыкновенное...
Все больше сближались юный горец и русский. Они стали друг другу опорой и поддержкой. Русский выучил горца читать и писать. Выходя на волю, Алей со слезами прощался с русским другом: «Ты для меня столько сделал, столько сделал, что отец мой, мать мне столько не сделали: ты меня человеком сделал...».
— Где-то, где-то теперь мой добрый, милый, милый Алей!.. — Достоевский вытер лоб платком и принялся складывать читанные листы.
Молчание молодых слушателей длилось счастливо и благодарно, а потом враз прорвалось восторженными возгласами. Протиснувшийся к столу Пирожков твердил умоляюще:
— Федор Михайлович! Разрешите пожать вашу руку! — по корявому лицу побежали из глаз мокрые дорожки.
— Извольте! — выражая смущение, Достоевский протянул молодому буряту тонкую, в веснушках руку.
Уставшего чтеца отвели в соседнюю комнату — побыть одному, отдохнуть после душевного напряжения. Трубников отыскал глазами Валиханова — что он? Чокан, весь подобравшись, пружинящим сторожким шагом шел к двери в переднюю. Что-то сейчас случилось или должно случиться, и помощь Трубникова может оказаться полезной. Сами ноги понесли Аркадия Константиновича за Чоканом. В дверях его опередил встревоженный Потанин.
В передней навытяжку перед Валихановым стоял солдат с рябым лицом.
— Ваше благородие. Срочно. От его превосходительства.
Трубников признал в солдате валихановского денщика.
— Давай сюда и ступай прочь! — Валиханов взял пакет, внимательно оглядел. — Зачем принес? Пакет не срочный. Нет, стой! Кру-угом! — окрикнул он солдата, повернувшегося к выходу. — Кто тебе сказал, где меня вечером искать?
— Кучер. Когда со двора съезжали.
— Кучер? А ведь врешь. Впрочем, все равно. Убирайся и чтобы я тебя здесь никогда больше не видел!
Солдат строевым шагом потопал к дверям.
— Ты насмерть перепугал беднягу! — упрекнул Чокана Потанин.
— Беднягу? — Чокан нехорошо рассмеялся. — Кучер ему, видишь ли, докладывался, куда меня везет. Григорий, не пора ли тебе избавляться от российского благодушия? Сдается мне, что сибирское землячество начинает кого-то интересовать.
— Ты полагаешь?.. — недоверчиво протянул Потанин.
Григорий Николаевич и Чокан ушли. Трубников медлил в передней, оглушенный стыдом подслушивания — нечаянного, но все же подслушивания. Но что-то еще — кроме стыда — жгло щеки. Трубников вспомнил булавочный взгляд денщика, на миг ему доставшийся. Всего на миг, а крепко царапнул. Неужто к Валиханову приставлен соглядатай?
Трубников вернулся к товарищам. Ждали проводить почетного гостя и еще раз сказать все слова благоговения. Достоевский, как бы спасаясь от лишних восторгов, торопливо пересек комнату. Валиханов вышел следом за ним, и они уехали вместе.
Возвращение Алимбая
По торговым делам он объездил много городов. Был в Кокан-де, Яркенде, Бухаре. Кульджин-ский базар знал как свои пять пальцев. В Кашгаре тоже бывал и — слава аллаху! — вернулся живым.
Товар он возил на верблюдах, на лошадях.
В Петербург он ехал поездом по железной дороге. На плоском лице, отшлифованном ветрами и пылью караванных дорог, наглыми взглядами разбойников и сборщиков налогов, сохранялось сонное спокойствие. Мусабай не тратил время на то, чтобы удивляться. Он наблюдал, взвешивал, оценивал. На станциях выходил из вагона, смотрел на колеса, смотрел на рельсы, привинченные к просмоленным шпалам. Много верст от Москвы до Петербурга. Много чугуна пошло на рельсы. Много лесу уложено на земляную насыпь.
«Россия могущественная и богатая страна, — думал Мусабай, прикидывая в уме стоимость Николаевской железной дороги. — Не та страна сильна, у которой много солдат, а та, где умеют строить железные дороги, где делают из хлопка яркий ситец, где можно купить нежный сафьян и золотую механическую птицу-соловья... Кокандцы умеют воевать, они только тем и заняты, что воюют. Но им придется уйти из Туркестана, потому что у них есть железо только для мечей и нет железа для дорог... Тысячу раз прав Букаш, что по примеру отца своего и деда держится русских. И я был прав, когда согласился повести караван в Кашгар. Я рисковал головой, пряча в караване переодетого русского офицера. Я рисковал семьей, живущей в Коканде. Я потерял по пути шестьдесят верблюдов, я выложил шестьсот рублей зякету [15] в Кашгаре и триста шестьдесят в Куртке, раздал по пути киргизам и датхам [16] на тысячу триста рублей разного товару. Все у меня подсчитано и записано в книгу и проверено Букашем. Мы не много нажили этим караваном, но я уберег от сабли кашгарского палача и свою голову, и голову того, который назвался Алимбаем. За это мы заслуживаем благодарность русского царя. Пусть нам грамоту дадут на торговлю. Отведут в степи пастбища для наших верблюдов и коней. Еще хорошо бы медаль получить на шею. Иной раз медаль полезнее денег в мошне, но и деньги тоже надо выручить в Петербурге. Купец, пренебрегающий выгодой, не вызывает доверия...»