Ирина Ракша – Завещаю тебе (страница 4)
Мои родители и бабушка Зина отважно решились в тот трудный, голодный год порадовать родню, а особенно детей. Наконец-то после войны отменили продуктовые карточки, но продмаги ещё пустовали, и достать еды (да и денег) и накормить (в праздник) целую ораву гостей было трудно. Но моя мама-искусница смогла, исхитрилась… Она долго выискивала, копила продукты, чтобы порадовать гостей. Вывешивала за окно с трудом добытую курицу (о холодильниках тогда и не мечтали). В углу комнаты поставили и украсили большую, до потолка, ёлку, где-то раздобытую папой. И комната сразу наполнилась запахом свежести, хвои, елового леса. Ведь ёлка наконец была Сталиным разрешена, ибо после революции была объявлена «пережитком буржуазного прошлого».
А мама готовила праздничный стол. И из этой единственной синей курёшки, муки и картошки она умудрилась приготовить вкусный праздничный ужин и всех накормить на славу. Бабушка тоже взялась помогать. И, помолясь шёпотом в спальне, всю ночь шила-строчила на своей ручной «зингеровской» машинке мешочки из серого дешёвого ситца для детских подарков. И не просто мешочки, а буквально создавала произведения искусства. Снаружи мешочки были несхожие. На каждом из них были пришиты разные картинки: яблоко-грибок, ягодка-цветок. Их бабушка аккуратно вырезала ножницами из старых тряпок, одежды и пристрачивала к мешочкам. Содержание их было одинаковым: яблоко, мандарин, пряник, пара печеньиц, пяток конфет и, конечно же, леденец – петушок на палочке. А папа прятал эти подарки под ёлку, поглубже, чтоб не было видно.
Праздник удался на славу. Мама то и дело играла на пианино, дети читали стихи, водили хоровод вокруг стола, стоящего посередине («В лесу родилась ёлочка, / В лесу она росла…»). Я, развлекая гостей, танцевала вокруг стола разученные раньше и барыню, и гопак, и даже лезгинку. Зажав в зубах карандаш, словно кавказский кинжал, и одновременно выбрасывая обе руки то вправо, то влево, вприпрыжку скакала меж ёлкой и пианино. А мама громко аккомпанировала, подпевая шутливо: «На заборе птичка сидела / И такую песенку пела: / “Несмотря на рваные ботинки, / Мы станцуем танец кабардинки”». Почему я танцевала лезгинку, а танец назывался «кабардинка», я и тогда не понимала, и до сих пор не знаю…
А братик Толик, стоя на табуретке, читал стишок: «Новый год, Новый год, / Приходи скорее! / И у нас хоровод / Станет веселее!» И наша сестра Лиля тоже читала стишок: «На весёлых детских ёлках / Чудеса блестят в иголках, / И под ёлкой в Новый год / Каждый что-нибудь найдёт». И действительно, после шумного и вкусного застолья детям предлагалось найти под ёлкой свой подарок. И мы по очереди, встав на четвереньки (попками вверх), извлекали свой мешочек – ягодку или грибочек.
И потом, глубоко затемно, пока ещё ходили гремящие трамваи, гости уезжали из нашей останкинской глуши в свой центр, уезжали в своё будущее двадцатого века. И каждый малыш увозил в сердце крупинку счастья. А в ручках держал бесценный подарок с ёлки 1947 года.
А не так давно в старом чемодане с тряпками я вдруг наткнулась на ветхий серый мешочек с ягодкой на боку. И замерла. Не может быть! Неужели это то самое бабушкино рукоделие, её искусная работа? Мой подарок с той самой чудо-ёлки? Невероятно!.. И решила написать вот этот этюд. А ещё я переслала это чудо-фото той самой сестре Лиле и братику Толе Никольским. И посоветовала им показать его своим взрослым внукам. Похвастать: вот какие мы были малыши, когда наступал тот послевоенный новый, 1948 год.
Катаман
Раньше я не понимала, почему это старики плохо спят. И очень мало, им достаточно трёх-четырёх часов. Вот и я дожила до их лет и теперь понимаю. Лежу в ночи, в темноте спальни. И в голову лезут всякие нелепости, несуразности. Помню, например, нашу комнатку в бараке Останкино. Я, малышка, у родителей молодых, красивых, талантливых – первая и единственная. Все прочие дети будут потом, от других соитий и браков. А пока они, студенты, обожают друг друга и им не до меня. Я сижу где-то в углу кровати, таращу глазёнки и слушаю. А у них то и дело шум, гости тоже юные и красивые. Смех, песни и танцы. Мама играет на пианино и поёт, поёт… И вокруг все хором громко поют песни самые разные. Но те, что потише, мне нравятся больше. «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина, / Головой склоняясь до самого тына?..» А мне почему-то слышится в общем хоре: «…склоняясь до Самалатына»… Я понимаю, что рябина – дерево, что ей грустно и она доверчиво склонила свою головку до какого-то Самалатына. Но кто такой этот Самалатын, я не знала и даже вообразить не могла. Но думала, наверняка кто-то очень хороший и добрый, раз бедная рябина в минуту скорби склонила к нему свою головку… Так этот неведомый мне Самалатын и жил много лет в моём воображении. А повзрослев и поняв, что нет никакого Самалатына, а есть тын, попросту обычный забор под окном, я была горько разочарована…
А ещё из ночных бдений представляется другое вспоминание. Я, малышка, вместе с нашей барачной ребятнёй играю в салки-догонялки на своей 3-й Останкинской. Водящий должен догнать и рукой осалить убегающего. И я, быстроногая, почти догоняю соседа, вечно сопливого Витьку-Хрюню, но вдруг, споткнувшись, падаю со всей силы на землю. До крови ссаживаю, сдираю обе коленки. Реву и, к сожалению, выбываю из игры. И, хромая от боли, иду домой. Мамы дома нет, а папа, увидев мои ободранные в кровь коленки, бросает свои дела и начинает меня лечить. Его одеколон страшно щиплет ссадины, и я реву ещё громче. А папа приговаривает: «Терпи, казак, атаманом будешь». И повторяет вновь и вновь. А мне почему-то слышится: «Терпи, коза, катаманом будешь». Кто такой «катаман»? Кто такая коза, я знала отлично.
Недалеко от нас, у прекрасного дворца графа Шереметева, на берегу пруда паслась эта самая рогатая серая коза. Её держала хозяйка из соседнего переулка и пасла её возле графского дворца, у въездных ворот со львами. Она привязывала её к колышку, который втыкала поглубже в землю. И коза ходила по кругу на длину верёвки. Трава в этом кругу бывала выедена до корней. Тогда коза тянулась дальше. В конце концов колышек вырывался, и она волочила его за собой, привольно гуляя по заросшей травой канаве нашей улицы. И доходила аж до наших бараков. К вечеру хозяйка искала её, а найдя и громко чертыхаясь, как на ребёнка, уводила упрямицу домой.
Так что козу я хорошо знала, а вот кто такой «катаман», не представляла. И думала: наверное, это какой-то добрый папин начальник, который то и дело посылает его в Сибирь, в командировки. И ради которого я должна терпеть боль. И я терпела…
И вот прошла целая жизнь. Навсегда исчезли мои и «катаманы», и «самалатыны», как навсегда исчезло и детство середины двадцатого века…
Вот какие нелепости порой приходят в голову бессонными ночами…
Нет ничего удивительней, светлей и благословенней, чем Детство.
Как-то за ужином я поторапливаю дочку-малышку: «Не тяни время. Ешь и пей». А перед сном она вдруг и спрашивает: «Мамуль, а кто такой этот самый Эшипе́й?»
Облачно. Порою осадки
Мы с мамой возвращались домой в Останкино, как тогда говорили, «из города». Были в гостях, поели досыта, вкусно. А за чаем свои два кусочка сахару мама украдкой опустила в карман. На потом. Для меня. В Москве голодуха, продукты и хлеб по карточкам. (Папа-танкист с фронта ещё не прибыл.) Мы долго ехали в высоком дребезжащем вагоне трамвая с номером тридцать девять «во лбу». А выйдя на предпоследней остановке «Третья Останкинская улица», шли вдоль ряда двухэтажных побелённых бараков, которые были построены ещё до Отечественной войны для лимитчиков, строителей Сельхозвыставки (ВСХВ, ныне ВДНХ). Наш барак в этом ряду был последним, шестым, почти у Шереметевского дворца. Видно, что недавно здесь прошёл дождь. Небо было ещё пасмурно, холодно. Но воздух чист, влажен и свеж. Так и хотелось дышать и дышать поглубже. К тому же на другой стороне улицы, где «частный сектор», фруктовые сады вокруг дачек благоухали. Листва и яблоки были как на картинке – белы, красны, буквально умыты обильным дождём. А аромат их был так густ, что казалось, кусаешь сочное яблоко.
Моя мама в одной руке держала модную довоенную дамскую сумочку, а другой вела за ручку меня, малышку. Рука в руке, ладошка к ладошке. Тепло и надёжно. На земляном тротуаре перед нами то и дело блестели, словно осколки зеркала, лужи и лужицы. Мы аккуратно их обходили, чтоб не промочить ноги. Но вдруг возле одной я замерла. Встала как вкопанная. На её дне увидела розового земляного червячка. Он был недвижим и бледен. И я тотчас пальцами достала его, утонувшего, из воды и положила на ладонь, мысленно говоря: «Эх ты, дурашка, захлебнулся? Что, от дождя спасался? Да?» И вдруг мама вскрикнула резко, громко: «Фу, гадость какая! Брось! Сейчас же брось эту гадость! Сейчас же! Вдруг там зараза какая? Холера, тиф?.. Брось, слышишь?»
Конечно, я слышала, но, обычно всегда послушная, не бросила. А мысленно говорила: «Ты, наверно, вверх от потопа полез. Подышать. А тут ещё больше воды». И я, в три шага отойдя к забору и наклонясь, раздвинула жёсткую, как щетина, траву и опустила бледное тельце на землю: «Давай, оживай. Ползи к себе в норку. У тебя, может, там детки…» И показалось даже – он понял и вздрогнул. Потом мы с мамой шли дальше. Но она уже не подавала мне руку. Мои покрасневшие пальцы были холодны и мокры. С них капало. А мама всё возмущалась, сердилась: «Фу, гадость какая!.. Сейчас же будешь мыть руки. И обязательно с мылом». Так мы и подошли к дому. Мама достала из дамской сумочки звякнувшие ключи, повторяя: «И тщательно, и с мылом». К дверям мы подошли не вместе, а рядом. Каждая сама по себе. И бледная мама нервничала, не сразу смогла попасть ключом в замочную скважину.