Илья Скад – Чугунное небо. Ржавые маски (страница 9)
– Узнаешь. Если доживёшь до рассвета. Если выдержишь танец до конца. – Она выпрямилась, вновь превратившись в ледяной монумент. – А теперь я пройду в синюю гостиную. Мне нужно проверить серебро и состояние клавесина. Музыка должна быть безупречна. Малейшая фальшь… малейшая фальшь может всё разрушить. Может призвать не тех гостей.
Она удалилась, сопровождаемая Годриком, и её чёрная фигура, плывущая по коридору, казалась самым настоящим призраком, куда более реальным и страшным, чем все возможные фантомы этого дома. Я остался один посреди вестибюля, и слова её звенели у меня в ушах, смешиваясь с далёким гулом фабрик.
Я поднял глаза к огромному фамильному гербу, вычеканенному на медном щите над камином.
Тётка Элоиза говорила о традиции как о живом существе. Но то, что я чувствовал вокруг, не было жизнью. Это была жизнь после жизни. Это была парадная, наряженная, залитая восковым светом смерть, упрямо отказывающаяся лечь в гроб и требующая, чтобы все вокруг продолжали играть её извращённый спектакль. И я, Каэл Вейл, последний прямой наследник, был назначен её главным распорядителем. Моей рукой она должна была поднимать бокал. Моими устами она должна была приветствовать гостей. Моими ногами она должна была пуститься в этот роковой, бесконечный вальс. И страх мой, первоначальный страх чужака, сменился теперь иным, куда более чудовищным чувством: чувством абсолютной, неизбежной обречённости. Я был не чужим. Я был сердцевиной гнилого плода. Я был тем, вокруг кого должен был сомкнуться этот круг безумия и тлена.
После ледяного визита леди Элоизы, слова которой впились в моё сознание, как отравленные шипы, я ощутил неодолимую, почти болезненную потребность осмотреть место предстоящего действа своими глазами. Мне требовалось убедиться, что бальный зал – это всего лишь комната, пусть и огромная, а не врата в иную реальность, как то подразумевала моя тётка. Я хотел найти в нём изъян, след обыденности, что ли, трещину в этом фасаде помпезного ритуала, которая доказала бы мне: всё это лишь театр, пусть и мрачный, но не нечто более чудовищное.
Дверь в бальный зал, дубовая, инкрустированная чёрным деревом, была теперь распахнута настежь. Два младших лакея, похожие на теней, вынесенных из одного и того же мрачного клише, завершали расстановку последних канделябров. Увидев меня, они замерли в немой почтительности, а затем, словно по незримому сигналу, скользнули прочь, растворившись в полумраке коридора. Я остался на пороге один, и моё дыхание на миг сперлось.
Зал предстал передо мной во всей своей гнетущей, подавляющей пышности. Он был огромен, подобно нефу собора, посвящённого какому-то тёмному, забытому божеству. Высоченные потолки терялись в сумеречной дымке, которую не могли разогнать ни зажжённые пока лишь вполовину свечи, ни слабый дневной свет, едва пробивавшийся сквозь громадные, почти во всю стену окна, затянутые снаружи вечным, грязно-желтым смогом. Стены были обиты тёмно-бордовым штофом, некогда алым, ныне же почерневшим от времени и копоти тысяч свечей, как внутренности древнего исполина. Зеркала в золочёных рамах, расположенные друг напротив друга, умножали пространство до бесконечности, создавая зыбкие, дрожащие коридоры из отражений, где я видел десятки своих бледных, искажённых двойников, застывших в идентичных позах нерешительности на пороге десятков таких же залов.
Воздух был тяжёл, насыщен запахом старой пыли, политуры, воска и – вновь это проклятое слово! – лёгкого, но неистребимого тления, будто сама ткань обивки медленно разлагалась, питая своим упадком атмосферу. Гул далёких фабрик сюда почти не проникал, царила неестественная, давящая тишина, в которой собственное биение моего сердца отдавалось в висках глухими, мерными ударами, подобно ударам маятника в башне с часами. Я сделал шаг вперёд, и гулкий стук каблуков по паркету из чёрного дерева, инкрустированному светлым дубом в виде сложных, закручивающихся узоров, прокатился эхом, и мне почудилось, что эхо это не умолкает, а переходит в шёпот, в лёгкий, насмешливый шелест.
И тогда, подняв голову, я увидел Её.
Фреска.
Она занимала весь центральный плафон потолка, огромный овал, обрамлённый лепниной в виде сплетающихся виноградных лоз и каких-то не то крылатых, не то плачущих масок. Я, конечно, видел её и раньше, в детстве, но тогда она была лишь пёстрым, смутным пятном где-то в недосягаемой вышине. Теперь же, в этом новом, ужасом отравленном восприятии, я взирал на неё как на ключевую загадку, на шифр, который должен был объяснить мне всё.
Сюжет её был, казалось бы, традиционен для подобного места: бал. Пары, застывшие в изящных позах вечного вальса, фигуры в камзолах и пышных платьях пудреной эпохи, предшествовавшей паровому веку. Краски, некогда яркие, теперь потускнели, ушли в глухие, землистые тона: охру, умбру, тёмный кармин, напоминающий запёкшуюся кровь. Композиция была искусной, движение – захватывающим дух, оно уводило взгляд по спирали от краёв к центру, где вокруг огромной, многорожковой хрустальной люстры кружилась самая тесная группа танцоров.
Но ужас, холодный, парализующий ужас, начал подползать ко мне тогда, когда я попытался рассмотреть лица.
Лица эти были размыты.
Нет, не в смысле повреждения временем – краска казалась нетронутой. Они были намеренно, мастерски написаны так, будто сквозь них проступал лёгкий туман, или же художник, выписав до мельчайшей ниточки кружева на воротниках и складки на атласе, на ликах остановился, оставив лишь намёки на черты. Там, где должны были быть глаза, зияли слегка высветленные, неопределённые пятна; на месте ртов – размытые полоски, которые при одном углу зрения казались улыбками, при другом – гримасами страдания. И это касалось каждой, абсолютно каждой фигуры. Они были лишены индивидуальности, лишены души. Это были не люди, а манекены, призрачные оболочки, в которые ещё только предстояло вселиться… чему-то.
Я долго стоял, вцепившись пальцами в спинку ближайшего позолоченного кресла, впиваясь взглядом в эту дьявольскую роспись. И чем дольше я смотрел, тем более жуткие открытия делал. Позы танцоров, при первом взгляде изящные, при внимательном рассмотрении казались неестественными, вывернутыми, полными скрытого насилия. Одна дама, казалось, не парила в танце, а пыталась вырваться из цепких рук кавалера, пальцы которого впивались в её талию с чрезмерной, жестокой силой. Другой кавалер склонил голову к шее своей партнёрши не в галантном поклоне, а словно вампир, готовящийся укусить. А в самом центре, в той вихревой воронке вокруг люстры, фигуры и вовсе сливались в единую массу тел, сплетённых в конвульсивном, почти оргиастическом танце, где уже невозможно было различить, где кончается одно платье и начинается другое.
И внезапно – о, это было наваждение, игра света от пошатнувшейся на сквозняке свечи, не более! – мне показалось, что одна из фигур, мужская, стоящая чуть в стороне от основного хоровода, у самого края овала, повернула своё размытое лицо в мою сторону. В тех белесых пятнах, что заменяли глаза, мелькнуло осознание, внимание. Холодная струя страха пробежала по моему позвоночнику. Я моргнул, и иллюзия рассеялась. Фигура смотрела туда, куда и смотрела.
Я отвёл взгляд, желая сбросить с себя это кошмарное оцепенение. Мои глаза упали на зеркало напротив. И там, в его потускневшей глубине, отражение фрески казалось ещё более зловещим, более живым. Танцоры в зеркале двигались. Нет, это не могло быть. Я зажмурился, снова посмотрел. Движения не было, была лишь игра пляшущих от свечей теней, дрожание воздуха. Но впечатление, ужасное, нестираемое впечатление, что танец на потолке – не изображение, а застывшая реальность, лишь временно приостановленная, и что в ночь бала он оживёт, стало моей новой навязчивой идеей.
Я обвёл взглядом зал, ища спасения от этого видения, ища точку опоры в реальном мире. И нашёл её – или её подобие. В дальнем конце зала, над камином из чёрного мрамора, висел огромный портрет моего деда, того самого, о чьей «глубине» намекала леди Элоиза. Он был изображён в полный рост, в мундире ушедшей эпохи, одна рука лежала на массивном фолианте, друга – на эфесе шпаги. Но не это привлекло внимание. Его лицо, в отличие от лиц на фреске, было выписано с фотографической, пугающей точностью. А глаза… глаза, тёмные и пронзительные, смотрели не на зрителя, а вверх, прямо на ту самую фреску с размытыми танцорами. И в его взгляде, таком ясном и таком безумном одновременно, читалось нечто среднее между восхищением и ужасом, между любовью творца к своему творению и паническим страхом перед тем, что это творение вот-вот сойдёт с холста – или с потолка – и обретёт свою собственную, неподконтрольную волю.
Эта связь, этот немой диалог между портретом и фреской, окончательно доконали меня. Я почувствовал, что зал не пуст. Он был наполнен. Наполнен этими безликими сущностями с потолка, наблюдавшими за мной своими слепыми, всевидящими пятнами; наполнен призрачным присутствием деда, застывшего в вечном созерцании своего самого двусмысленного произведения; наполнен тяжёлым дыханием самого дома, ждущего своего часа. Здесь должно было что-то произойти. Не просто бал. Не просто обряд. Здесь должно было завершиться нечто, начатое много десятилетий назад. И я, стоявший теперь в центре лабиринта из чёрного дерева, чувствовал себя жертвой, приведённой к алтарю, над которым вместо божества висела эта кошмарная, многолюдная и в то же время безликая панорама вечного танца смерти.