18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Илья Скад – Чугунное небо. Ржавые маски (страница 8)

18

Я спустился вниз, и мои шаги, глухо отдаваясь в пустоте, казались мне чужими. Я проходил мимо зеркал в позолоченных рамах, и в их потускневшей глубине моё отражение казалось бледным пятном, призраком, затерявшимся среди отражений слуг, беззвучно скользивших, как тени. Один из них, юный мальчик-подсвечник, с лицом, белым от пудры и, возможно, от страха, нёс огромную пирамиду восковых свечей. Его руки дрожали, и воск с уже зажжённых свечей капал ему на пальцы, но он не издал ни звука, лишь его глаза, широко раскрытые, метались по сторонам, словно искали спасения, которого не могло быть. Он походил на жертву, приготовленную для неведомого алтаря.

В бальном зале, дверь в который была ещё закрыта, царила особенно гнетущая атмосфера. Мне удалось заглянуть через створку, оставленную на мгновение приоткрытой. Внутри, в полумраке, несколько фигур в чёрном возились с драпировками алого бархата. Они двигались в луче пыльного света от высокого окна, и их силуэты, искажённые и удлинённые, плясали на стенах и потолке, опережая тот ужасный танец, что должен был состояться здесь позднее. Воздух в зале был неподвижен и тяжёл, как в склепе. Я поймал себя на мысли, что наблюдаю не за подготовкой к светскому развлечению, а за обрядом, за древней, забытой церемонией, смысл которой давно утрачен, но чьи формы соблюдаются с религиозной, безумной точностью.

И вдруг, среди этого призрачного молчания, раздался звук. Звук резкий, пронзительный, леденящий душу. Это был крик. Не крик боли или страха, а нечто худшее – короткий, отрывистый вопль, полный такого бездонного, нечеловеческого отчаяния, что кровь моя застыла в жилах. Он прозвучал откуда-то сверху, с восточного крыла, где располагались покои, давно закрытые. Звук длился мгновение и был немедленно поглощён всеобщей тишиной, ставшей после него ещё глубже, ещё угрожающее. Ни один из слуг не вздрогнул, не обернулся, не поднял глаз. Только Годрик, стоявший всё в той же позе в вестибюле, медленно, с трудом, будто шестерёнки в нём заскрипели, повернул голову в мою сторону. И на его иссохшем лице я увидел не удивление, не тревогу, а нечто похожее на… удовлетворение. Тонкая, как лезвие бритвы, усмешка тронула уголки его безгубого рта. Затем он так же медленно вернул голову в прежнее положение, и маятник его внимания качнулся в другую сторону.

Я стоял, прижавшись спиной к холодной стене, чувствуя, как безумие, тонкой, ядовитой струйкой, сочится в моё сознание. Это был мой дом. Моё наследие. И я, законный его владелец, был здесь чужим, гостем, которого терпят лишь до поры, до начала некоего давно назначенного действа. Слуги, эти заводные куклы, были более дома, чем я. Они были частью механизма. А я… я был всего лишь шестерёнкой, которую вот-вот вставят на своё место, чтобы завершить чудовищный часовой механизм, отсчитывающий последние мгновения перед ударом колокола. Желание бежать, кричать, разбить эту жуткую марионеточную тишину душило меня. Но я знал, что любое проявление жизни, любая попытка нарушить установленный порядок будет встречена тем же ледяным, безразличным молчанием. Я был в ловушке не из стен и запоров, а из традиций, взглядов стеклянных глаз и тиканья невидимых шестерёнок. И бал, эта великая честь, о которой мне ещё предстояло услышать, висел в воздухе не праздником, а приговором, медленно, но неотвратимо спускающимся на мою голову, подобно лезвию гильотины.

Спектакль молчаливого приготовления был внезапно и грубо прерван прибытием, коего я ожидал с мучительной тревогой. В самый полдень, когда смог за окнами достиг густоты жемчужно-свинцового супа, а внутри царила гробовая тишина, раздался резкий, требовательный стук в массивную дубовую дверь главного входа – стук не человеческих костяшек, а, как показалось, некоего железного инструмента. Звук эхом покатился по вестибюлю и коридорам, заставив на миг замереть даже бесшумных слуг. Годрик, этот живой маятник, впервые за всё утро сдвинулся с места и, скрипя всеми суставами, направился отворить.

Впущенный им поток воздуха был не свежестью, а ядовитым дыханием самого города: гарью, угольной пылью и кисловатым запахом промозглого тумана. И в этом удушливом облаке явилась она – леди Элоиза Вейл, моя тётка по отцу, последняя хранительница того, что она с горькой страстью именовала «фамильной честью».

Внешность её была поразительна и ужасна в равной мере. Леди Элоиза, несмотря на свои несомненно преклонные годы, несла их с такой надменной, такой неестественной прямолинейностью, что казалось, время не смело коснуться её обличья, дабы не оскорбить. Лицо её было белым и гладким, как фарфоровая маска, лишённое морщин, но и жизни тоже. На щеках лежал симметричный, яркий, почти кукольный румянец – верный признак того, что подлинный цвет её кожи давно угас. Глаза, тёмные и невероятно блестящие, горели лихорадочным, ненормальным огнём, будто два уголька, тлеющих в пепле. Они не отражали света, а, казалось, поглощали его, чтобы извергать обратно это сухое, иссушающее сияние. Одеяние её, чёрное бархатное платье с кринолином, удивительно модное и при этом старомодно строгое, шуршало, как опавшие осенние листья под ногами, а на её тощей груди поблёскивал огромный камеей, изображавший, как я знал, профиль моего покойного деда. Руки, скрытые до кончиков пальцев чёрными кружевными перчатками, сжимали ручку зонтика-трости с набалдашником в виде серебряного волка – геральдического зверя нашего рода.

– Каэл, – произнесла она, и её голос был подобен звуку тонкого лезвия, проводящего по шёлку: высокий, мелодичный, но лишённый тепла. – Я прибыла, дабы удостовериться, что всё готово к исполнению нашего долга. Долга, пренебречь коим – величайшее из мыслимых преступлений.

Она протянула руку, и я, склонившись, коснулся её перчаток губами, ощутив под тонкой тканью холод и костлявость, напоминающие скелет птицы. Запах, исходивший от неё, перебивал городскую вонь: смесь лаванды, камфоры и чего-то ещё, сладковатого и тяжёлого, будто запах увядающих лилий в закрытой комнате.

– Дом… готовится, тётушка, – выдавил я, чувствуя, как мои слова бессмысленно повисают в воздухе перед этим воплощением ледяной воли.

– «Готовится»? – она подняла бровь, и это движение было столь же отточенным и безжизненным, как движение марионетки. – Он должен не готовиться, а пребывать в состоянии готовности. Он должен дышать ожиданием. Чувствуешь ли ты это дыхание, племянник? Оно подобно дыханию величественного органа перед началом мессы.

Она прошла в вестибюль, её острый взгляд сканировал каждую деталь, каждый угол. Слуги замерли в почтительных, но не живых позах. Она была их истинной хозяйкой, духом, оживляющим эти бездушные тела. Годрик склонил голову, и в его поклоне я увидел раболепие перед управляющей силой.

– Великая честь, – заговорила она вновь, обращаясь уже ко мне, но её слова, казалось, были предназначены для стен, для портретов предков, скучающе взиравших на нас с высоты. – Великая честь и страшная ответственность. Быть хозяином осеннего бала Вейлов – значит на одну ночь стать стражем порога. Порога между тем, что было, и тем, что есть. Между славой и забвением. Наши гости придут не для того, чтобы веселиться. Они придут, чтобы… засвидетельствовать. Чтобы убедиться, что дом стоит, что традиция дышит, что кровь – ах, эта драгоценная, древняя кровь! – ещё течёт в жилах, а не превратилась в ржавую воду в трубах этих проклятых фабрик!

Глаза её вспыхнули тем самым «болезненным блеском», о котором я слышал в семейных преданиях. В них светилась одержимость, доведённая до степени религиозного экстаза.

– Ты видишь их, Каэл? – она махнула рукой в сторону окна, за которым клубился вечный смог. – Весь этот мир копоти и железа, этот ржавый Левиафан, пожирающий души? Они презирают нас. Они смеются над нашими балами, над нашим трауром по ушедшей эпохе. Но они боятся. О, как они боятся! Ибо они чувствуют, что под нашей холодной вежливостью, под звуками вальса таится нечто, что старше их паровых молотов. Нечто тёмное и глубокое, как шахта, и такое же ненасытное.

Она приблизилась ко мне, и её сладковато-трупный запах стал почти удушающим. Голос её понизился до шёпота, но шёпота отчётливого, проникающего в самое нутро.

– Твой отец… понимал это. Он чувствовал груз. Он слышал, как стучат в стены. И это понимание… сломало его. Сделало слабым. Но ты, Каэл… – её перчатка коснулась моего плеча, и я вздрогнул, будто от прикосновения змеи. – В тебе кровь твоего деда. Того, кто не бежал от тайны, а нырнул в её пучину с открытыми глазами. Ты должен сохранить всё. Каждый звук музыки, каждый блеск хрусталя, каждый вздох, сорвавшийся с губ дамы в танце – всё это кирпичики в стене, что отделяет нас от хаоса снаружи. Бал – это не праздник. Это обряд. Обряд против забвения. И против… них.

Последнее слово она произнесла с таким леденящим ужасом, что мне почудилось, будто тени в углах вестибюля сдвинулись, прислушиваясь. «Они» – это было не о соседях, не о промышленности. Это было о чём-то ином.

– Кто «они», тётушка? – спросил я, и мой собственный голос показался мне писком испуганного ребёнка.

Она отступила на шаг, и болезненный блеск в её глазах на мгновение сменился чем-то вроде жалости, столь же отвратительной, как и её фанатизм.