Илья Петрухин – Устье. Книга 1. Колыбельная для Устья часть 1 (страница 1)
Илья Петрухин
Устье. Книга 1. Колыбельная для Устья часть 1
Акт 1 Глава 1 Прорубь
Полярная ночь съела границы мира. Неба нет, земли нет — только серая кипящая мгла, в которой снег не падает, а режет горизонталь, как дробь. Ветер здесь не дует — он дышит чьим-то предсмертным хрипом, обдирая лёд до костяной гладкости.
Илья, старый рыбак в тулупе, проеденном солью и годами, работает буром. Каждый оборот — скрежет, от которого ноют запястья. Он давно не чувствует лица, только тяжесть в груди, там, где сердце уже не бьётся, а тычется, как заяц в силке. Лёд поддаётся с неохотой — толстый, материковый, рождённый ещё до него, Ильи.
Треск.
Глухой, живой, не от бура. Лёд лопнул сам — и снизу, из черноты, толкнулась вода. Тяжёлая, маслянистая, она выползла на край проруби и замерла, облизывая сапоги.
Илья опускает фонарь. Жёлтый луч ныряет вниз, шарит по илистым стенкам, и вдруг — натыкается.
Пальцы.
Маленькие, тонкие, восковые под водой. Сцепленные в замок. Большие — поверх, мизинцы чуть отставлены. Илья знает этот жест. Он видел его раз в жизни, у постели умирающей матери. Тогда она так же складывала руки — не прося, а уже прощаясь.
Вода чуть колышет кисть. На запястье — синий шарф. Шерстяной, с бахромой, завязанный узлом. Узел не развязывается. Его затягивали наспех, с мокрыми пальцами, на холоде.
Илья крестится. Размашисто, не глядя, шершавым пальцем касаясь лба, живота, плеч. Не кричит. Не может — ветер украл голос ещё на первом часу.
Он отступает. Один шаг. Второй. Садится на лёд — тяжело, как подрубленный. Тулуп хрустит, принимая его.
И он сидит. Смотрит на воду. Вода смотрит на него.
Полярная ночь не кончится.
Он сидит на льду. Тулуп уже принял холод, и теперь холод принимает его — медленно, ласково, как своё. Ветер зашивает рот снежной ниткой.
Но рука лезет за пазуху.
Там, у самого сердца, где тулуп протёрт до заячьего мездряка, лежит телефон. Старый, в силиконовом чехле, потрескавшемся по углам. Илья нашаривает кнопку — боковую, ту, что включить экран. Палец не гнётся, ноготь синий.
Телефон засветился. Бледно, как рассвет, которого не будет.
Илья тычет в цифры. Три раза. Сто двенадцать. Символы расплываются перед глазами — то ли слёзы, то ли наледь на ресницах. Он не слышит гудков. Ветер ест звук.
— Алло. Служба спасения.
Голос далёкий, чужой, похожий на гудение проводов зимой. Женский. Или мужской — непонятно.
Илья открывает рот. Из горла выходит не звук, а хрип — сухой, пергаментный, как шорох крыльев летучей мыши в подполе.
— …ребёнок.
— Вас не слышно. Повторите.
— Ребёнок, — говорит он уже громче, но голос всё равно чужой, не свой. Словно кто-то другой говорит его ртом. — Подо льдом. Руки. Пальцы.
— Вы в каком районе? Назовите ориентиры.
Илья молчит. Ориентиры? Тьма. Ветер. Снег, который летит горизонтально. Трещина на льду, похожая на старую молнию. И река — глухая, чёрная, с пальцами на дне.
— Мужчина? Вы слышите меня?
Он смотрит на прорубь. Фонарь ещё горит там, внизу, упираясь жёлтым лучом в сомкнутые детские ладони. Синий шарф колышется — медленно, как водоросль в безветрие.
— Илья я, — говорит он вдруг. Просто так. — Илья Егоров. Из Сосновки.
— Илья, не отключайтесь. Сейчас переключу на диспетчера по вашему району.
Треск в динамике. Шипение. Потом новый голос — резче, ближе:
— Что у вас, мужчина? Говорите чётко.
Илья сжимает трубку так, что пластик хрустит.
— Пальцы нашёл. Подо льдом. Детские. С синим шарфом на руке.
Пауза. Долгая, как вся полярная ночь.
— Синий шарф? — переспрашивает диспетчер. И голос вдруг меняется — теряет казённую гладкость, становится человечьим, почти шепотом. — Скажите… узел как завязан?
Илья закрывает глаза.
— Простой. Сверху петля, концы вниз.
Тишина. Ветер воет в трубе невидимого телефона.
— Ждите, Илья. — Диспетчер уже не говорит — дышит в трубку. — Там… наряд уже выехал. Только вы не смотрите больше. Отойдите.
Но Илья не отходит.
Он сидит на льду, прижимая телефон к уху, и смотрит, как фонарь в глубине начинает мигать — садится батарейка. И в этих судорожных вспышках пальцы под водой кажутся живыми. Шевелятся. Молятся.
Синий шарф обвивает запястье — как чья-то последняя надежда, затянутая узлом намертво.
Илья крестится снова. Уже не размашисто, а мелко-мелко, по-старообрядчески, двумя перстами.
— Господи, — говорит он в снег. — Господи, да кто ж тебя, родимого, под лёд-то пустил…
Через час.
Полярная ночь даже не думает светлеть. Просто ветер чуть стихает, и снег начинает падать не горизонтально, а как положено — сверху вниз, устало, без надежды. Илья не встаёт. Он примерз к тому месту, где сел — тулуп прихватило коркой, под собой он чувствует холод, который уже не жжёт, а убаюкивает, как бабушкины руки на отходной.
Сначала он слышит их за версту. Не сирену — здесь сирены не ездят, только собаки на цепях да редкие трактора. А хруст. Частый, жёсткий, армейский. Много ног. Много чужих ног на льду, который помнит только его, Ильины, валенки.
— Мужчина! Руки не поднимать! Сидеть!
Голос из мегафона — железный, расплющенный морозом. Илья даже не вздрагивает. Ему уже всё равно. Ему уже давно всё равно, просто раньше он этого не замечал.
Свет. Не фонарик, нет. Прожектор — синий, мигающий, слепящий. Садится на лицо, на прорубь, на телефон, который выпал из ослабевшей руки и лежит на льду экраном вверх, показывая «11% заряда» и одну пропущенную минуту разговора с диспетчером.
Человек в чёрном. Потом ещё один. Потом ещё три. Один с карабином, двое с рулетками, один с камерой, один — в штатском, в длинной чёрной куртке с поднятым воротником. У него лицо плоское, серое, без возраста — такое бывает у следователей на Севере, где ветер обтачивает черты, как гальку.
— Илья Егоров? — спрашивает он. Без мегафона. Близко. Присаживается на корточки, но не касается льда, держит дистанцию.
Илья кивает. Шея не слушается — хрустит, как сухая ветка.
— Поднимитесь. Медленно.
Поднимается. Ноги не чувствуют. Валенки примерзли намертво, приходится отдирать себя от земли — чавкающий звук, тошнотворный, как разрыв сустава.
Вокруг уже копошатся. Один снимает на камеру прорубь, другой ставит оранжевые вешки — метрах в десяти, не ближе. Третий расстилает рулетку, четвёртый достаёт бензорез. Периметр обозначают синтетической лентой с косой полосой — её треплет на ветру, но держится.
— Не подходите близко, — командует кто-то. — Группа водолазов через пятнадцать минут. Всем отойти от проруби.
А чёрная куртка уже ведёт Илью в сторону. Шаг за шагом, под локоть — не жёстко, но и не ласково. Отводит к вездеходу, раскрывает дверцу. Тепло из салона ударяет в лицо — липкое, масляное, больное. У Ильи начинают течь слёзы. Не от жалости, от смены температуры.
— Садитесь, — говорит следователь. — Поговорим.
Илья садится. Кто-то из молодых набрасывает ему на плечи армейское одеяло — шерстяное, колючее, пахнущее казённым складом. Дают кружку. Чай. Жидкий, сладкий, с какой-то дохлой мятой.
— Рассказывайте, — негромко произносит следователь. Достаёт диктофон, кладёт на приборную панель. — Всё. С самого начала. Когда ушли. Как резали лёд. Что видели. Не торопитесь.
— Я рыбу ловил, — Илья обжигается, но не чувствует. Губы потрескались, язык деревянный. — По перволедью не ушла, а сейчас середняк. Бур взял. Думал, на щуку пойдёт. А оно вон как...
Он замолкает. Смотрит в окно вездехода — там, в синеватом мареве прожекторов, люди в чёрном разворачивают лебёдку. Опускают трос.