Игорь Смирнов – Второе начало (в искусстве и социокультурной истории) (страница 16)
В противоположность Жирару Валерий Подорога рассматривает двойничество у Достоевского вне зависимости от психического склада выведенных писателем на литературную сцену личностей, а именно – как результат неотъемлемо свойственного особи «человек» самосознания. Сопряженный с каким-либо героем Другой предстает при таком подходе порождением озеркаливающего себя трансцендентального субъекта, его «эманацией»[79] – это понятие Подорога перенимает у Петра Бицилли[80]. Стоит заметить, что Достоевский вложил слово «эманация» в «Братьях Карамазовых» в уста ненадежного собеседника – Черта, ведущего диалог с Иваном (15, 77). Достоевский был заодно с Плотином, сформулировавшим учение об эманациях в Четвертой и Пятой «Эннеадах», в том, что истечения Духа знаменуют собой его нисхождение во внешний мир. Но сам Дух, отождествленный Плотином с Всеединым, виделся Достоевскому не как первозданность, а как фальшь человеческого намерения покорить действительность вознесшейся над нею мыслью. Из «Философских изысканий о сущности человеческой свободы» (1809) Шеллинга Достоевский унаследовал ту концепцию «радикального Зла», в которой оно явилось возможностью Духа, пребывающего не в Боге, а в человеке с его «тварным самоволием»[81], с его опорой на собственные силы. Узурпированный человеком Дух отомкнут в своих обобщениях у Достоевского от Божьего творения, контрпродуктивен, сам себя опровергает. Несогласие Ивана с сотворенным Демиургом бытием провоцирует Смердякова на убийство собственного отца, так сказать, демиурга en miniature. Убеждения Ивана увеличивают, а не уменьшают Зло в мире, как того хотелось бы герою-идеологу. Очеловеченный Дух смертоносен: возникшие как бы из головы Ставрогина Шатов и Кириллов прекращают существование, а еще одна его креатура, Верховенский-младший, делается низким убийцей. Удвоения и раздвоения персонажей в романах Достоевского производны, таким образом, не столько от актов самосознания, сколько от покушений человека на рекреацию мироздания, на захват им прерогатив Демиурга. Человек пытается заполучить в свое распоряжение Дух с тем, чтобы заново генерировать сущее, объективную действительность, но на деле населяет ее выбросами своей мыслительной энергии, если и объективирующейся, то в мертвых телах, в безжизненности. (Подорога верно констатирует мертвенность двойников у Достоевского[82].) Поскольку человеческая активность целеполагается объективно, постольку умножения действующих лиц в текстах Достоевского не только результат эманаций, исходящих от героев-идеологов, не только характеризующий их modus operandi, но и modus vivendi социокультурной реальности. Негативное подобие центрального героя в «Идиоте», Рогожин, вовсе не плод умствований Мышкина. Точно так же несущий кару за уголовное преступление Сокольский-младший в «Подростке» («…уже человек мертвый…» (13, 280)) или зарящийся на Грушеньку семинарист Ракитин в «Братьях Карамазовых» отнюдь не эманации Аркадия, счастливо избежавшего политических преследований, и Алеши, которого Грушенька желала совратить с пути истинного, намеченного Зосимой.
Если неподдельная инаковость (Спасителя, долженствующего во второй раз прибыть к людям) внеположна Граду земному, то все преобразования, которые совершаются человеком, не дают в итоге аутентично Другого, способного бытовать в качестве самостоятельной сущности. В человеческой среде Другое и Другой неполноценны, недостаточно оригинальны. Она замкнута на себе во внутреннем мимесисе, в сходстве разных индивидов. Отношения, в которых находятся протагонисты в больших романах Достоевского, выявляют нехватку расподобленности в еще не переиначенном приходом Мессии человеческом общежитии. Самости противоположно то, что отрицает ее не полностью, отчасти соответствуя ей в качестве ее имитации или ее объективно существующего коррелята. Соперничество личности с таким ее собственным Другим (Мышкина с Рогожиным, Ивана со Смердяковым и т. п.) проистекает из их близости-в-разности, из неразрешимости их двусмысленной сопротивопоставленности помимо устранения пересечения между ними. Человек танатологичен, потому что вынуждается к борьбе с тем, кто отрицает его, будучи с ним сравнимым. Если литературный текст эпохи реализма строился как аналог эмпирической действительности, то в словесном искусстве Достоевского принцип аналогии не только экзогенен, но и эндогенен тексту, мир которого довлеет себе. В той мере, в какой аналогия самодостаточна, не требуя проверки на референтах, она становится столь всеохватывающей, что оказывается ничем, кроме как из потусторонности, не дополняемой. Человек несовершенен, ибо для того, чтобы достичь полноты, он нуждается в комплементарном ему инобытии.
Внутренний мимесис у Достоевского не исчерпывается интерсубъективными отношениями. Трансфигурации общественного порядка, которые предпринимает или хочет предпринять homo socialis, подменяют воистину инобытие не более, чем подражанием действиям из потусторонности. Такого рода подделка водружает на место Божественного промысла стремящийся быть сопоставимым с ним человеческий авторитет, который нивелирует всех, над кем властвует, будь то монарх-самозванец (мечтающий о нем Петр Верховенский говорит назначенному им на эту роль Ставрогину: «Мы уморим желание ‹…› мы всякого гения потушим в младенчестве» (10, 323)) или Великий инквизитор – утилитарист, избавляющий людей от обременительной для них свободы выбора. И впрямь инобытийным мир сей может стать для Достоевского только после обретения человеком бессмертия, в котором люди будут действительно и ненасильственно равны, преодолев фундаментальный для них антагонизм жизни и смерти. В «Дневнике писателя» за декабрь 1876 года Достоевский выразил это свое требование следующим образом:
Если убеждение в бессмертии так необходимо для бытия человеческого, то, стало быть, оно и есть нормальное состояние человечества, а коли так, то и самое бессмертие души человеческой
Делая эквивалентными идеальную и биофизическую иммортальность («бессмертие души» и «живую жизнь»), Достоевский мыслит здешний и трансцендентный универсумы как обменные. Conditio sine qua non этого обмена – возвращение воскресшего для инобытия Христа в бытие, откуда Его изгоняет лжеспаситель человечества Великий инквизитор. Парусийный Христос контрастирует с обрекаемыми Достоевским на смерть отражениями героев-идеологов в том, что являет собой автоморфное удвоение, подразумевающее неистребимость заключенной в таковом витальности.
Соответствуя преобразовательному дефициту, вмененному Достоевским человеческой практике, его романы, начиная с «Преступления и наказания», прослеживают такую ломку действительности, которая не переводит ее в новую позитивную фазу развития или лишь предполагает, что этот перевод может случиться. Я соберу теперь вместе сказанное до этого порознь о «пятикнижье» Достоевского. Перипетии в «Идиоте» и «Бесах» подытоживаются поражением (смертью и деградацией) главных в этих повествованиях фигур. Воскрешение Раскольникова к жизни во Христе сдвигается в «Преступлении и наказании» за рамки сюжета, а читатель «Подростка» остается в неведении насчет того, чем завершится испытание созревающего Аркадия, которому приходится выбирать между двумя отцами – благим странником Макаром Долгоруким и отрицающим бессмертие Версиловым. В «Братьях Карамазовых» небывалое состояние мира – возможность, обещаемая коллективом детей, на которых возлагает свои надежды Алеша. Но общество взрослых in actu движется к новому по неверному пути, осуждая на каторгу ни в чем не повинного Дмитрия Карамазова. Неизобразимость достижения человеком безусловно положительных инноваций в устройстве общества означает, что он гипокреативен, что его творческие задатки недостаточны для того, чтобы он мог пересоздать сущее. Чрезвычайная необычность романов Достоевского в том, что он не исключает наотрез собственное творчество из гипокреативности, которую приписывает человеческим начинаниям. В его текстах, составивших великую пятерку, из каждого романа проглядывает второй роман, представляющий собой по содержанию неудачное подражание первому, привносящий ущербность в примарное творение. Герой второго романа в «Преступлении и наказании», Свидригайлов, вожделеет перерождения, к которому его может побудить Дуня в pendant к тому, как Сонечка Мармеладова спасает Раскольникова, но, оставшись безответным в своем намерении, кончает самоубийством. В «Идиоте» несостоявшееся самоубийство Ипполита, торопящего свою близкую смерть из-за того, что его жизнь приняла «странные, обижающие ‹…› формы» (8, 341), – это безрезультатная попытка придать другую развязку тому существованию вопреки недугу, которое ведет не вылечившийся в Швейцарии от падучей Мышкин. В «Бесах» поколение нигилистов превращает в катастрофический абсурд прекраснодушие либерального вольнодумца из «предисловного» романа-в-романе, Степана Трофимовича Верховенского. «Подросток» прочерчивает негативную параллель между решающим индивидуально-семейные задачи Аркадием Долгоруким, у которого есть будущее, и политически ангажированной молодежью из кружка Дергачева – деятельность этих лиц пресекается полицией, а один из участников встреч на Петербургской стороне, Крафт, стреляется. В «Братьях Карамазовых» история Алеши, делающего ставку на неподверженность «малых сих» Злу, если оно не исходит от старших, конкурирует сразу с двумя иными историями, подготавливающими рассказы, во-первых, о судебной ошибке, отнявшей будущее у Дмитрия (его бегство с каторги лишь вероятно), и, во-вторых, о безумии, постигшем Ивана в момент дачи им особенно важных для установления истины показаний на суде.