18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Игорь Смирнов – Второе начало (в искусстве и социокультурной истории) (страница 17)

18

Общее место работ о Достоевском – указание на производимую им драматизацию нарративных конструкций. В исследовательское поле зрения не попадает при этом то обстоятельство, что мы имеем здесь дело с крайне своеобразной театральностью, специфика которой обусловливается происходящим на глазах у читателей таким исполнением одним из парных персонажей Достоевского сценического замысла другого, которое влечет за собой провал спектакля. Внутренний мимесис «обнажает» (как сказали бы формалисты) воплощение проекта в действие, демонстрируя разницу между идеей игры и фактическим положением вещей. Так, Лужин, незаслуженно обвиняющий Сонечку Мармеладову в краже сторублевого кредитного билета, разоблачается своим, как выясняется негативным, двойником Лебезятниковым, приводящим злокозненную инсценировку к краху. Перед нами метатеатральность, отвергающая легитимность своего предмета – сценической игры. Сходно с рушащейся драматизацией повествования, сам нарратив у Достоевского обнаруживает непродолжаемость в еще одном своем варианте, становясь тем самым ненадежным, теряющим парадигмообразующую силу. Мне могут возразить, что отрицательный параллелизм повествовательных линий – общее свойство очень многих романов. Но случай Достоевского, отвечу я, из ряда вон выходящий. Достоевский излагает истории не разных героев, противостоящих друг другу в выборе жизненных целей и/или средств их достижения (вроде Обломова и Штольца у Гончарова), а одного и того же археперсонажа, разъятого на контрастирующие между собой воплощения (губителя женщин; больного, отчужденного от своего ближайшего круга; лица, жаждущего социального переустройства; ищущего собственного пути молодого человека; наследника пришедшего в негодность семейства). При углубленном чтении нарратив в романах Достоевского открывает нам, таким образом, разложение своего единства. Он находится в конфликте с самим собой, а не со смежным повествованием. Нужно, далее, обратить внимание, вслед за рядом исследователей творчества Достоевского, на то, что его романы вбирают в себя словесно-тематическую рекуррентность[83], вступая во взаимодействие с лирикой, находящей себе преимущественное выражение в возвращающейся стихотворной речи постольку, поскольку лирическое сообщение зацикливается на своем отправителе. Чтобы не ходить далеко за примерами, сошлюсь опять на «Преступление и наказание», где сорвавшейся постановке, затеянной Лужиным, вторит столь же безуспешная режиссура Порфирия Петровича, прячущего с целью провокации в соседней со своим кабинетом комнате «мещанина», который назвал Раскольникова «убивцем», не имея на то веских доказательств. За внешней симметрией этих двух сцен таится, однако, их внутреннее расхождение: Лужин облыжно упрекает Сонечку в воровстве, тогда как «мещанин» был прав. Лиризм с его рекуррентностью не удовлетворяет своему основоположению так же, как не выдерживают в романах Достоевского своих принципов драматика и нарративика. Родовой синтез литературы не достижим в его антиэстетическом творчестве, которое и вообще (в пику хомяковской «соборности») отрицает всеединство человеческой деятельности, распадающейся на отдельные волевые акты. В то, что «мир спасет „красота“» (8, 317), можно только верить. Несомненно прекрасно лишь Слово, отелесненное в Сыне Божьем. Ставя рядом с главными героями их двойников, Достоевский включает в свои тексты, которым не суждено сделаться эстетически безупречными, автопародии.

Отпечатывая в себе человеческую гипокреативность, романы Достоевского заселяются героями-авторами, чьи произведения так или иначе компрометируются: таковы сочинитель статьи о «завершителях человечества» (6, 202) Раскольников в «Преступлении и наказании», зачитывающий собравшимся на день рождения Мышкина свою исповедь Ипполит в «Идиоте», капитан Лебядкин, Лямшин, Шигалев, оба Верховенских, Кармазинов и Ставрогин в «Бесах». Пишущий роман, эстетические свойства которого поставлены под вопрос, и персонажи этого типа текста изоморфны в той же степени, в какой миметическая внутренняя организация определяет собой очерчиваемый в романе мир. В «Братьях Карамазовых», где человеку предоставляется возможность предвосхитить в своей практике спасение из потусторонности, герои-авторы (Иван[84], Зосима) превращаются из псевдотворцов в глашатаев правды. Еще один вариант в разбираемом ряду – «Подросток»: Достоевский вверяет здесь повествование такому герою, который пребывает в процессе проб и ошибок, характер которого пока только формируется, не достигая окончательности. Аркадий замещает фактического автора романа на том основании, что далек от полноты самореализации.

Вновь касаясь интерсубъективного плана «пятикнижья», следует сказать, что выставленное во входящих сюда романах на передний план репродуцирование самости окарикатуривает метемпсихоз, который в пифагорейском учении мог состояться еще при жизни человека. Реинкарнация не дает у Достоевского индивидам второго начала, но, напротив, либо танатологична (как в случае перевоплощения Ивана в самоубийцу Смердякова), либо агональна, так что субститут действующего лица оборачивается его противником (как в только что рассмотренной паре Лужин – Лебезятников). Контрарное христианскому упованию на загробное воздаяние инобытие здесь и сейчас не имеет под собой твердой опоры. Вместе с тем Достоевский отменяет и христианское учение о сродстве образа Божественному прообразу, изложенное, к примеру, в трактате Григория Нисского «Об устроении человека» (IV в.). Эманации Ставрогина, Кириллов и Шатов, исключают друг друга, вследствие чего сущностное расторгает одно-однозначную связь с явленным, противоречиво раздваивающимся. И в обратном порядке: явленное может восходить сразу к двум несовместимым между собой эйдологическим производительным инстанциям (Аркадия Долгорукого притягивают к себе оба его отца, и странствующий подвижник Макар, и скептически взирающий на религию Версилов). Мимесис, в котором человек предоставлен самому себе и в котором он утрачивает боговидность, отделяет его не только от Творца, но и от творения – от природы. Смысл «почвенничества» Достоевского в том, чтобы призвать людей к преодолению взаимоподражаний ради imitatio naturae, ради их возвращения к тому догреховному моменту, когда первочеловек еще только создавался из «праха земного» (в возрожденном райском саду «детки будут выскакивать прямо из земли, как Адамы» (23, 96), – говорится в «Дневнике писателя» за июль – август 1876 года). Под «почвенническим» углом зрения мифема матери-земли и богородичный культ, объединившиеся в проповеди Марьи Лебядкиной, не вступают друг с другом в конфликт.

Неогностицизм. Осуждая человеческое вмешательство в Божье творение, Достоевский продолжает на свой лад гностическую традицию. По-видимому, первым, кто обратил внимание на причастность к ней Достоевского, был Бердяев. В «Миросозерцании Достоевского» он писал: «Достоевский хотел познать зло, и в этом он был гностиком»[85] (курсив – в оригинале). Постижение Зла – одна из постоянных задач умствования, решаемая, однако, – к примеру, в философии Лейбница – далеко не всегда с оглядкой на раннехристианские ереси. Довод, которым Бердяев подкрепляет свое суждение о гностицизме Достоевского, явно недостаточен. Еще менее надежна аргументация тех, кто пошел вслед за Бердяевым.

По утверждению Бориса Тихомирова, Достоевского объединяет с гностиками, в частности, с Маркионом, сделанный им выбор, в котором он отрекается от совершившего демиургический акт Бога-Отца, отдавая безоговорочное предпочтение Сыну Божьему[86]. В своем отправном пункте этот тезис не находит ни малейшего подтверждения у Достоевского, для которого космос, порожденный ветхозаветным Богом, являл собой безусловную ценность. Старец Зосима учит: «Каждый листик, каждый луч Божий любите. Любите животных, любите растения, любите всякую вещь ‹…› И полюбишь наконец весь мир…» (14, 289). Достоевский стал одним из пионеров экологического мышления, защищая в «Дневнике писателя» (за июнь 1876 года) Землю от хищнической вырубки лесов (этот мотив присутствует и в «Подростке»). Протест Ивана Карамазова против результатов Творения («Я не Бога не принимаю, ‹…› я мира, Им созданного, мира-то Божьего не принимаю…» (14, 214)) разводит Создателя и созданное в разные стороны ложным образом и закономерно отзывается болезненным распадом самого бунтаря, чьим собственным Другим оказывается Черт-«приживальщик».

В рецепции Карена Степаняна к гностицизму нас адресует Христос Достоевского, который и там, и здесь открывает перед человеком возможность обóжиться. Достоевский ревизует при этом гностическую доктрину, наделявшую способностью к высшему знанию только немногих носителей Духа, пневматиков:

До Пришествия Христа падшее состояние человеческой природы, казалось, позволяло считать, что единственно возможный путь к Богу – отказ от этой плоти во всех ее проявлениях. А это невозможно для всех, это путь «избранных». Приход Иисуса Христа оправдал человеческую плоть, всех и каждого, и потому верно понимаемое человечество Христа есть уничтожение всякого разделения между людьми[87] (курсив – в оригинале).