Игорь Смирнов – Второе начало (в искусстве и социокультурной истории) (страница 18)
Приведенное высказывание не имеет ничего общего с материалом, который поставляют нам тексты Достоевского. Обóжение было для него тщетным старанием человека возвыситься, подобно Кириллову, над собой в самоубийственном преодолении своей земной участи, ведущем не в инобытие, а в ничто[88]. Менее всего Достоевский был занят легитимацией плоти – она уродлива и тленна даже у праведников (у Хромоножки, у Зосимы). Избранники, причащенные исключительному знанию, одинаково важны и для гностиков, и для Достоевского (право сподобиться истине дает его героям странничество и старчество). Христос покинул людей, которые прозябают во взаимоотчуждении и сколачивают заговорщицкие союзы, зиждущиеся на пролитии крови, пока у них нет единого Пастыря.
Достоевский мог почерпнуть сведения о гностических доктринах из оспаривавших их сочинений Плотина («Против гностиков») и раннехристианских богословов – Иустина Философа («Апологии», II век), Климента Александрийского («Извлечения из Феодота», конец II – начало III веков), Оригена («О началах», первые десятилетия III века) и др. По всей видимости, главным источником осведомленности Достоевского о гностицизме был трактат Иринея Лионского «Пять книг против ересей» (II век). Это обличение разных гностических сект оставило ощутимый интертекстуальный след в «Скверном анекдоте». Нападая на валентиниан, Ириней описывает один из их ритуалов, который состоял в том, что члены секты, мужчина и женщина, разыгрывавшие роли жениха и невесты, вводились в брачный чертог, символизировавший собой плерому (вероятно, по образцу платоновского «Пира», поведавшего об изначально двуполом человеке). Пародируя это таинство четы, Достоевский повествует в «Скверном анекдоте» о том, как действительный статский советник Пралинский (от нем.
Главный упрек, предъявленный гностикам в тех выступлениях против них, которые могли очутиться в поле зрения Достоевского, касался дуалистической картины мира, рисовавшейся христианской первоересью. Согласно гностической религии, мир, изготовленный в демиургическом акте, страдает изъянами и подлежит вторичному сотворению, в каком он достигнет полноты совершения, осуществляемого «неведомым Богом». Ириней возражал гностикам, заявляя, что Зиждитель космогонии раз и навсегда ведом нам по земным вещам, несущим в себе небесные образы, и по Сыну, Откровению Божию. По Оригену, предрасположение мира с самого его начала установлено Богом и поэтому восстание из мертвых по скончании времен произойдет в тех же самых телах, в каких люди пребывали при жизни. Плотин полемизировал с гностическими верованиями, прибегая к онтологической аргументации: бытие всего что ни есть не поддается переделке, в нем должен действовать один и тот же неуничтожаемый импульс, опричинивающий его. Надо думать, что Достоевский учел критику гностицизма, проводившуюся с монистической позиции. Созданное Богом для Достоевского – та область, в которой человек должен вновь оказаться, а не та, что требует переустройства. Тем не менее, Достоевский возрождает в обновленной редакции гностицизм, проецируя качества отрицательного демиурга на человека, обвиненного в ущербной творческой активности. Парусийному Христу надлежит при таком подходе к человеку вернуть его в то состояние изначального бессмертия, в каком он был произведен на свет Творцом. Революция, на которую делал ставку Достоевский, звала к радикальному регрессу. В выпуске «Дневника писателя», появившемся в июне 1876 года, читаем: «…мы – революционеры, ‹…› так сказать, даже из консерватизма» (23, 44). Предпринятый Достоевским пересмотр гностической религии отличает его мышление от взглядов Владимира Соловьева, бывшего согласным с ней в том, что в своем первичном виде универсум представлял собой несовершенное изделие, доказательством чего служит человеческий организм – такой же, как у животных. Вместе с тем ориентация обоих на гностицизм позволила Соловьеву верно понять реализм Достоевского как не довольствующийся внешним миметизмом. Соловьев причислил Достоевского к тем художникам, которые хотят, «чтобы искусство было
Неверие Достоевского в положительную силу человеческой продуктивности нашло выражение, среди прочего, в постоянной у него теме пустой растраты отцовства. В роли малого демиурга отец бросает свое детище на произвол судьбы или привносит порчу в прокреативность. Пьянство чиновника Мармеладова подразумевает ложную спиритуализацию родительского начала. Следствие этой псевдоодухотворенности (пародирующей святоотеческую метафору «духовного вина») – сочетание в дочери Мармеладова, Соне, вынужденной пойти на панель, свойств падшей Софии (Ахамот) и Софии высшей, вырывающей Раскольникова из заблуждения. Версилов – праздный расточитель богатств, который «прожил в свою жизнь три наследства…» (13, 17). Он пренебрегает воспитанием сына: Аркадию приходится самому – без наставника – определяться среди жизненных трудностей, не будучи застрахованным от ошибок. В безудержном сладострастии Федор Павлович Карамазов зачинает от Лизаветы Смердящей монстра Смердякова. Еще один отец, производящий на свет чудовище, – Степан Трофимович Верховенский. Можно сказать, что фигуры отцов в романах Достоевского суть аллегории, сводящие авторскую мысль о неполноценности генеративной потенции человека к наглядному образу. В биографиях, которыми Достоевский снабжает представителей старшего поколения своих персонажей, затаена структура притчи – аналогичной, но не напрямую подражающей евангельским параболам. По экстраполяции: в качестве аллегорической допустимо интерпретировать и в целом конструкцию поздних романов Достоевского, зрелищных, с одной стороны, а с другой – подчиненных наставительному абстрактно-религиозному смысловому заданию.
Хотя художественное мышление Достоевского и нельзя непосредственно вывести из гностической гетеродоксии, оно, как и та, отходит в сторону от церковной ортодоксальности. Догматизм вменяется в «Братьях Карамазовых» собирающемуся предать Христа огненной смерти Великому инквизитору: «…старик замечает ему (пленнику. –
В качестве лишь имитата Божественной созидательности человеческое жизнестроительство неустранимо амбивалентно. Оно сразу как истинно, так и ложно. Фальшь в нем может обернуться правдой («…вранье дело милое, потому что к правде ведет» (6, 105), – говорит Раскольникову Разумихин), а как будто несомненная истина чревата здесь заблуждением сообщающего ее персонажа (в покаянии Ставрогина в смертном грехе архиерей на спокое Тихон справедливо усматривает «горделивый вызов от виноватого к судье…» (11, 24)). Двусмысленность фактического положения дел мешает действиям человека быть целеположенными. Теряясь в равной любви к несовместимым между собой Дмитрию и Ивану, Алеша в отчаянии сетует на то, что «вместо твердой цели во всем была лишь неясность и путаница» (14, 170). Так же, как Зло смешивается в изображаемой Достоевским реальности с Добром (пусть то будет, скажем, преступный Свидригайлов, успевающий совершить благодеяние перед самоубийством), Добро обречено в ней на кенозис, на почти нераспознаваемость, на то жалкое существование, какое влачит еще одна, наряду с Сонечкой Мармеладовой, падшая София – Марья Лебядкина. Чем униженнее и ничтожней персонаж, тем точнее он провидит абсолютный исход человеческой истории. Высказать свое заветное упование на новое явление Христа среди людей Достоевский уполномочивает в «Преступлении и наказании» дурного отца Мармеладова, разглагольствующего в пьяном угаре перед посетителями кабака: «…пожалеет нас тот, кто всех пожалел ‹…›, он единый, он и судия. Приидет в тот день ‹…› И всех рассудит и простит, и добрых и злых ‹…› И прострет к нам руце свои, и мы припадем… и заплачем… и всё поймем! ‹…› Господи, да приидет царствие твое!» (6, 21). Слова героев у Достоевского перемежают ошибочные суждения с правотой: выступая на суде, адвокат Фетюкович обоснованно указывает на Смердякова как на возможного убийцу Федора Павловича, но тут же меняет тактику защиты и допускает, что покушение на жизнь отца совершил Митя, впрочем, виня в этом самого старшего Карамазова. Даже отдельные высказывания Фетюковича скомпонованы так, что сами себя опровергают. Для него опека со стороны Всевышнего то же самое, что и безнадзорная предоставленность человека самому себе: «Мой клиент рос покровительством Божиим, то есть как дикий зверь» (15, 168). Хотя Достоевский и расставляет ориентиры, помогающие читателям уяснить себе, где лежит истина, все же его тексты характеризует высокая степень неопределенности и недосказанности, что вызывает чрезвычайный произвол в их толковании, увенчавшийся пораженческим отказом Бахтина от попыток услышать в них голос автора[92]