18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Игорь Нарский – Жизнь в катастрофе. Будни населения Урала в 1917-1922 гг. (страница 178)

18

Сельские жители старшего поколения в каннибализме, как правило, не участвовали. Было ли это связано исключительно с более быстрым ослаблением организма и впадением в голодный маразм, или оказались задействованными их культурно-религиозные установки — более крепкие, чем у младшего поколения, — сказать трудно.

Отталкивающие сдвиги в культуре потребления горожан и шокирующая всеядность сельского населения отражали беспрецедентно глубокий кризис не только молодой индустриальной, но и традиционной аграрной культуры. Потребительские стандарты города были потеснены крестьянскими, в то время как деревня была отброшена к периоду первобытной дикости, оживившей палеолитические поведенческие установки. И все же деформация сельской культуры не вела к ее качественным переменам. Шокирующие изменения в поведении и образе жизни деревни протекали в рамках прежних культурных кодов. Культурная архаизация оказалась наиболее устойчивым итогом революции, более прочным, чем ее политические и социально-экономические последствия.

Если взгляд на период революционных катаклизмов «сверху» и «снизу» позволяет рассматривать население как статистов или жертву грандиозной гуманитарной катастрофы, то историко-культурный ракурс, взгляд «изнутри», укрепляет впечатление, что «маленький человек» являлся не только объектом, но и активным участником и, фактически, главным действующим лицом исторической трагедии. Сложное и, в целом, отрицательное отношение ко всем сменявшим друг друга на протяжении революции режимам, многообразная и быстро реагирующая на внешнюю конъюнктуру технология приспособления и выживания свидетельствуют о том, что анонимная «масса» оставалась автономной и своенравной величиной, неизвестной и неучтенной политическими героями авансцены российской революции, а затем — поколениями профессиональных обществоведов.

«Народный» опыт выживания в революционной катастрофе, который лишь на первый взгляд кажется уникальным, вряд ли мог затеряться и остаться невостребованным в последующие периоды «советской» и «постсоветской» истории. В завершение целесообразно задаться вопросом: не следует ли рассматривать пережитый и накопленный в революции опыт как один из существенных, если не ключевых, факторов дальнейшего развития страны?

Вживание в катастрофу (Вместо заключения)

«Большинство думало...: тяжко, страшно, но непрочно, преходяще. Разве может такая уродливость истории быть длительной?»

«Хотя этот век учил и продолжает учить нас, что человек способен жить при жесточайших и теоретически совершенно невозможных условиях, тем не менее, нелегко понять степень все более стремительного возвращения к состоянию, которое наши предки в XIX веке назвали бы варварским».

В мае 1922 г., когда голодная катастрофа на Урале достигла апогея, в одной из екатеринбургских газет появилась заметка местного врача, полная опасений за будущее страны. Автор склонялся к пессимистическому прогнозу:

«Перед нами, современниками переживаемого голода, проходят потрясающие картины голодной смерти, поедания людьми падали, поедания человеческих трупов, поедания родителями своих детей и прочее. Такой голод, какой переживает ныне Россия, явился фактором, двигающим нацию к вырождению».[2314]

Врач писал о вырождении в прямом смысле слова — о расстройстве физического и психического здоровья населения, о неспособности поколения, пережившего голод 1921-1922 гг., дать полноценное потомство. Эта озабоченность разделялась многими, прежде всего медицинскими кругами, специалистами в области эпидемиологии и гигиены.

Однако тревожные настроения в начале 20-х гг. царили не только в медицинском цехе бывшего российского «образованного общества». Ощущение завершенности страшного, катастрофического периода стимулировало обращение интеллигенции, и прежде всего оказавшейся за пределами России, к своему «профессиональному» занятию — интерпретации происшедшего. Выступления П.А. Сорокина о «биологизации» и «криминализации», о культурной деградации тех, кто остался в России, вызвали в эмигрантской среде не только шок и растерянность. Ощущение, что нечто страшное и необратимое происходит с духовной организацией соотечественников, нарастало. Безусловный оппонент крайностей позиции П.А. Сорокина и знаковая фигура в российском дореволюционном освободительном движении, Е.Д. Кускова писала:

«Да, есть от чего впасть в панику... Там, внутри, не раз охватывало нас за это время паническое состояние. И вовсе не личные ужасы придавливали больнее всего. А вот это сознание, что в огне разложения горит что-то основательное, сгорает душа народа, искажается уродливой гримасой лик человеческий, — это сознание было мучительно, оно придавливало, принижало дух. [...]

Лишь немногие люди, единицы, какими-то судьбами сумели оградить свою независимость. Остальные — подвергнулись не только внешней, но и внутренней трансформации.

Многие люди стали неузнаваемы».[2315]

В это же время в Берлине Н.А. Бердяев писал этюд «Новое средневековье», принесший ему европейскую известность. Осмысливая катастрофический характер эпохи, он констатировал глубинные и необратимые перемены в российской человеческой «породе»:

«В русской революции победил новый антропологический тип. Произошел подбор биологически сильнейших, и они выдвинулись в первые ряды жизни. Появился молодой человек в френче, гладко выбритый, военного типа, очень энергичный, дельный, одержимый волей к власти и проталкивающийся в первые ряды жизни, в большинстве случаев наглый и беззастенчивый. Его можно повсюду узнать, он повсюду господствует.

Это он стремительно мчится на автомобиле, сокрушая все и вся на пути своем, он заседает на ответственных советских местах, он расстреливает и он наживается на революции. [...] Чека также держится этими молодыми людьми. [...] В России, в русском народе что-то до неузнаваемости изменилось, изменилось выражение русского лица. Таких лиц прежде не было в России. [...] Самая зловещая фигура в России — это не фигура старого коммуниста, обреченная на смерть, а фигура этого молодого человека».[2316]

Два года спустя, в 1925 г., нелегально пробравшийся в Россию в поисках сына В.В. Шульгин, в недавнем прошлом — видный консервативный политик и блестящий публицист, на каждом шагу подмечал симптоматичные перемены, в которых, правда, чаще всего угадывалось прошлое, одетое в причудливые «советские» формы. Но встречалось ему в пути и небывалое, непохожее на дореволюционную жизнь. Так, в поезде, тянувшемуся из Петрограда в Москву 18 часов, В.В. Шульгина поразило упорное, ни разу не прерванное молчание его попутчиков, по поводу чего он лаконично заметил: «Не очень принято в СССР разговаривать с незнакомыми. Вышколила Чека».[2317]

Современники подмечали достаточно примет вступления России в качественно новый период. Страна и люди были не те, что раньше. Чудился обрыв времен, распадение ткани истории.

Поведение россиян на протяжении всего советского периода позволяет, на первый взгляд, говорить о том, что не только политические и социально-экономические макропроцессы, но и повседневная жизнь в СССР прошла под знаком революции. Культурные установки и поведенческая практика, выработанные или модифицированные и апробированные в годы революционной катастрофы, оказались чрезвычайно устойчивыми, законсервировались, въелись в кровь и плоть населения. Жизнь в Советской России то и дело порождала ожидание или ощущение очередных катаклизмов, которые, как и годы революции, нужно было переждать, пережить, приспосабливаясь и скрадываясь, сделавшись по возможности незаметным. Вживание в катастрофу превращалось в перманентный процесс, желание выжить — в ключевой мотив деятельности. Люди чутко прислушивались к любому повороту во внутренней политике, мгновенно и по-своему реагировали на изменения внешнеполитической обстановки, на каждый слух о приближении войны. Май 1927 г. — разрыв дипломатических связей с Великобританией — и конец июня 1941 г. сопровождались одним и тем же, отработанным в первые годы советской власти до степени условного рефлекса, образцом поведения: у хлебных и бакалейных магазинов выстраивались длинные «хвосты», люди запасались впрок мукой и солью, крупой и спичками. Городские «теневые» стратегии приспособления к дефициту предметов массового спроса в 20-30-е гг. с удивительной точностью воспроизводили технику выживания в революционной России.[2318] Массовый голод в 1932 и 1946 гг. заставляли сельское население обращаться к суррогатам пищи и нищенству, мелким кражам и людоедству. Факты каннибализма были неразлучными спутниками чрезвычайных обстоятельств, — будь то критическая боевая ситуация (мой дальний родственник выжил во время советско-финской войны, питаясь вместе с товарищами мясом погибшего члена танкового экипажа) или пребывание в осажденном и лишенном регулярного продовольственного снабжения городе (блокадный Ленинград).

В оккупированных германской армией украинских городах случались эпизоды, живо напоминавшие погромы винных казенных складов осени 1917 г. Как вспоминает Л.М. Гурченко, девочкой пережившая оккупацию Харькова, самым ходовым словом в городе была «грабиловка» — растаскивание содержимого разбомбленных складов. Несмотря на то, что немцы расстреливали на месте каждого, кто не успевал скрыться, жители, вооружившись мешками и ведрами, толкая друг друга, устремлялись после налета авиации туда, где, по слухам, было разбито хранилище продовольствия или любой другой продукции: «Люди хватали все подряд, что близко лежало, не нюхая, не читая надписей на ящиках. Лишь бы добыть что-то поскорее и унести домой».[2319] Одна из сцен, датированная зимой 1942 г., случайно услышанная девочкой из уст своей потрясенной матери, до мелочей повторяет модель поведения оренбуржцев в декабре 1917 г.: на разрушенной бомбежкой кондитерской фабрике люди прямо из огня выхватывали ящики, которые продолжали гореть в руках; кого-то засыпало обвалившимся этажом; когда какой-то мужчина, потеряв равновесие, упал в огромный чан с патокой, которая его тут же засосала, остальные, не обращая внимания, продолжали наполнять из чана ведра и тазы.[2320]