18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Игорь Нарский – Жизнь в катастрофе. Будни населения Урала в 1917-1922 гг. (страница 179)

18

Очевидная связь людских действий со сложившимися ранее поведенческими кодами рождает искушение строить прямые аналогии, конструировать спрямленные причинно-следственные связи и линейные событийные ряды. Определенно, существует взаимосвязь между российской революцией и многими феноменами советской истории. Трудно, например, не согласиться с мнением Е.С. Сенявской, что террор 30-х гг. являлся одним из следствий революционного террора:

«Психология гражданской войны — явление особенно страшное. Поиск врага извне перемещается внутрь страны, понятия «свой — чужой» теряют прежнюю определенность, и тогда «врагом» может стать каждый, причем категории «чужеродности» постоянно меняются и расширяются. Всеобщая подозрительность, на многие десятилетия закрепившаяся в советском обществе, — прямое следствие этого процесса».[2321]

Насколько оправдана, однако, подобная категоричность? Насколько позволительно рассматривать революционные события и процессы в качестве абсолютной первопричины последующих коллизий, придавая российской революции, в духе ее современников, значение безусловного «начала» новой истории страны?

Прежде чем обратиться к этому вопросу, представляется важным сделать следующее замечание: моделирование причинно-следственных связей, являясь в целом неблагодарным занятием, в наибольшей степени благоприятствует исследовательскому произволу, ограниченному только пределами индивидуальной эрудиции. Зачастую историк создает каузальные конструкции, ориентируясь на собственные пристрастия, и имеет слабость искать «первотолчки» исторической динамики в том периоде и тех явлениях, которые составляют предмет его специального исследовательского интереса.

«Ковка» цепи непосредственных взаимосвязей следующих друг за другом явлений российской истории XX в. оставляет без объяснения недоумение свидетеля происходящего в России на рубеже тысячелетий. Почему перемены «постсоветского» времени, направленные, вроде бы, на преодоление наследия российской революции, вдохнули жизнь в полузабытые феномены революционных лет: «толкучки», подозрительно похожие на рынки 80-летней давности, челноков — мелких торговцев, типологически неотличимых от мешочников, детскую беспризорность, перешагнувшую масштабы 20-х гг.?

Как бы ни были сложны и значимы революционные потрясения в России, не следует переоценивать их роль в российской истории XX в. Многое говорит в пользу того, что тектонический излом 1917-1922 гг. радикально обнажил важные культурно-ментальные явления, менее очевидные под толщей мирной жизни.

Трагедии XX в. поставили под сомнение рожденные «долгим XIX веком» (Э. Хобсбаум) представления о «прогрессе» как поступательном и необратимом развитии человечества. Оптимистические теории эволюции — формационные и цивилизационные апологии линейного прогресса — в течение последних десятилетий оказались мишенью целенаправленной критики. Между тем, эта критика сама в значительной степени оказалась пленницей идеологий непрерывного роста: теории прогресса чаще всего рассматриваются их оппонентами как модели, годные лишь для объяснения усложнения социальных систем. При этом выпускается из вида, что доктрины цивилизационных переходов становятся достаточно многомерными и пластичными для объяснения попятных движений общества, его деградации и распада. Если исходить из того, что в основу комплексной демографической, хозяйственной, политической, социальной и культурной характеристики движения от до индустриального общества к индустриальному лежит преодоление материальной и организационной ограниченности,[2322] то можно предположить, что оскудение имеющихся в распоряжении общества ресурсов ведет к упрощению общественной организации: к ослаблению государственных структур и повышению, в этой связи, официально узаконенного принуждения, росту значения групп самопомощи населения — семейных, общинных, соседских, цеховых, — нарастанию получастного характера политики и усилению противопоставления в структурах сознания «своих» «чужим», «друзей» — «врагам». Описывая «процесс цивилизации» (Н. Элиас) как чередование «приливов» и «отливов», обусловленных сменами элит восходящими социальными слоями, можно рассматривать революцию как период наиболее резкого отката назад.[2323]

Российская революция демонстрирует многочисленные симптомы скольжения из незавершенного проекта модернизации к доиндустриальным порядкам, структурами и поведенческим кодам. В «процессе цивилизации» обозначился мощный «отлив». При анализе состояния деревни и позиции крестьян в революции исследователи отмечают укрепление традиционных патриархально-общинных начал, «архаизацию» сельского мира, откатывавшегося с каждым годом гражданской войны на столетие назад, «примитивизацию» всей общественной системы, подчеркивая, правда, что «весь этот сюжет еще нуждается в более глубоком исследовании».[2324]

Знакомство с условиями и организацией жизни на Урале в годы революционных катаклизмов подтверждает тезис о беспрецедентно глубокой ее архаизации.[2325] Деревня опять превратилась в устойчивую и герметично «задраенную» от внешних влияний систему. Жизнь вновь была организована малыми автономными мирами. В невиданном количестве возродились криминальные группы самопомощи — аналог разбойничества (вооруженные отряды крестьянских повстанцев, дезертиров, уголовников), — трудно искоренить благодаря особенностям уральского ландшафта.

Наряду с традиционными институтами, функцию защиты от недружелюбной окружающей среды стали выполнять многочисленные новоиспеченные объединения — Советы и партийные ячейки, рабочие комитеты и профсоюзы. Новые формы заполнялись старым и чужеродным содержанием, создавая эффект «исторических псевдоморфоз» (О. Шпенглер).

В обстановке хаоса власти и развала экономики, нагнетания террора и массовой маргинализации населения оказались востребованными доиндустриальные культурные «инстинкты» и образцы поведения. Жизнь в условиях непрерывной опасности, непрестанных и непонятных перемен не позволяла просчитывать перспективу, долговременно планировать свою деятельность и предугадывать ее последствия. Следовало полагаться на удачу и на себя. Массовый взрыв криминальных моделей поведения и форм выживания во время русской революции свидетельствует, помимо прочего, о понижении уровня дифференциации социальных функций — одного из показателей степени сложности общества. Практически каждый из «слабых мира сего» волей-неволей апробировал широкий спектр малопочтенных и рискованных способов выживания.[2326]

Не только поведение людей, но и толкование ими происходящего оказалось организованным на базе доиндустриальных кодов. В условиях неразвитости современных средств коммуникации и неубедительности светских интерпретаций окружающего значительно повысилась роль слухов и осмысления действительности в русле народной религиозности.

Короткий расцвет и распад большинства возникших в годы революции новых институтов и организаций отражал процесс «атомизации» общества, в котором, как подсказывал опыт, неразумно было надеяться на чью-либо помощь. Уравнение в бедности, нивелирование мотивов и культурных образцов поведения знаменовали распад автономных социальных групп, превращая общество в однородную, но упрямую массу, иммунизированную против попыток руководить ею.

Одновременно с «архаизацией» и «атомизацией» общества ценность личности и человеческой жизни падала с головокружительной скоростью. Обитание в экстремальной ситуации понижало чувствительность, приучало к эмоциональной черствости. Менялось отношение не только к жизни, но и к смерти. Перенасыщенность окружающей среды картинами гибели рождало потрясающее безразличие к ней. Невероятно распространенное осквернение могил врага или святых мощей также демонстрирует пугающие трансформации в отношении к смерти. В этом контексте иной, мрачноватый колорит приобретает природа героизма в годы гражданской войны. За многочисленными фактами героической самоотверженности и решительного самопожертвования скорее читается не «социалистическая сознательность» или «гражданская зрелость», а вытеснение разумного планирования своих действий аффектом и массовизация архаичного принципа растворения личности в коллективе, в сочетании с падением ценности человеческой, в том числе собственной жизни.

Стремительному распространению доиндустриальных культурных кодов и образцов поведения способствовала их укорененность в крестьянской среде, которая и стала, с пореформенных времен все шире расплескиваясь за пределы сельского мира, проводником «окультуривания» страны в деревенском, доиндустриальном духе. Культурными «достижениями» молодой Советской России стали самосуд и незаконное самоснабжение, враждебное — в духе доиндустриальной «моральной экономии» (Э.П. Томпсон) — отношение к собственности, нажитой не своими трудовыми усилиями, и презрение к умственному труду, как к бесполезной забаве. Вместе с тем, подарив городу доиндустриальные культурные установки и модели поведения, деревня тоже не выстояла в революции и вышла из катастрофы другой. Она сама оказалась объятой процессом «архаизации», отбросившей ее к палеолитической эпохе. Всеядность и каннибализм, убийство детей и вторгшихся в селение чужаков свидетельствовали о серьезных деформациях культурных ценностей и поведенческих стратегий.