18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Игорь Гарин – Проклятые поэты (страница 120)

18

Он уже ничего не чурался. Из-под его пера выходили плохие вирши, и за несколько франков он был готов писать предисловия к предосудительным книгам – к «Содому» Аржи с подробностями мужеложства – или же воспевать чары своей возлюбленной, «зеленой феи» медленно, но верно убивавшей его.

Все довершали шлюхи, которые не просто его обирали, но умели подвигнуть на работу, зная его способность обращать исписанную бумагу в золотые монеты.

Отношениями с этими жалкими любовницами, их ссорами между собой, нередко доходившими до потасовок, заполнены последние годы жизни Верлена. Но Верлен и не мог претендовать на более изысканное женское общество. Нужно было много отваги, чтобы сносить взрывы его беспричинного гнева, его ярость, когда он был под влиянием алкоголя, и чтобы делить с ним его прискорбные радости, которые он черпал в абсенте…

Очень у многих людей, которые встречались с Верленом только в эти последние годы его жизни, осталось о нем лишь тяжелое впечатление как о грубом и неопрятном человеке, способном на чудовищные выходки в минуту опьянения или гнева.

Так часто случается: он стал знаменит, кончившись как поэт. Он плыл по течению жизни, не сопротивляясь, и это нашло отражение в его поэзии приглушенных контрастов, постоянных срывов и явных надломов. Как сказал Жюль Ренар незадолго до смерти поэта, «от Верлена не осталось ничего, кроме нашего культа Верлена»…

Из угла подымается сгорбленный, сумрачный, дикий — Локти прорваны, лацкан засален – лохматый старик, К волосатой ноздре прижимает букетик гвоздики И дрожащей рукою застегивает воротник; Под огромным челом два огромные темные глаза, Точно камер-обскуры, где все, обратившись вверх дном, Превратится в тончайшую – в скиниях синего газа — Самоцветную роспись под матовым белым стеклом.

Чем ниже он опускался, чем хуже писал, чем больше подменял вдохновение затейливостью и пикантностью, тем громче была его слава.

Молодые поэты разыскивали его в притонах и больницах – только бы услышать или увидеть… В 1894 году скончался Леконт де Лиль, и журнал «La Plume» предложил проголосовать за его преемника. Максимальное число голосов молодые поэты отдали отверженному Верлену.

Собратья, мои дурные братья, погребавшие меня некогда под своим молчанием! – а почему? – Собратья, мои дурные братья, почему было то молчание столько долгих лет, и вдруг, словно в гневе, все эти клики восторга, как бы изумления, откуда эта перемена, дурные братья?.. Ах, это то, что называется слава!

Слава оказалась ветреницей: хотя молодые объявили Верлена своим вождем, все попытки выдвинуть его во Французскую академию потерпели фиаско – за поэтом продолжал тянуться шлейф «темного прошлого», о котором раз за разом напоминала пресса.

Красноречивый эпизод той поры: однажды молодой литератор встретил на набережной Сены понурого старика (Верлену еще не исполнилось и пятидесяти) и узнал в нем поэта. Они разговорились.

– Как вам мои последние стихи? – вдруг спросил Верлен.

– Дорогой мэтр, – смутился интеллигентный собеседник, – вы уже столько сделали для нашего удовольствия, что теперь вправе писать для своего собственного удовольствия.

– Ничего себе удовольствие… – хмыкнул Верлен и пошел прочь…

Понятна эта горечь художника, которого хоронят при жизни. Многим, да и самому Верлену, казалось, что он устарел. И далеко не все, написанное им в последние годы, на высоте его дара. Вообще, Верлен достигал глубокого звука, когда тосковал и страдал, и терял голос, когда влюблялся, – свидетельством тому и его ранняя «Добрая песня», и поздний, посвященный его последней подруге, Эжени Кранц, сборник «Песни для Нее», который не добавил ему славы.

И все же поэт не угасал, а лишь менялся, и это, конечно, отстраняло тех, для кого прежний его облик стал привычным. Автор «Песен без слов» сделался многословным, а порой и дидактичным. Верлен был ведь не только великим поэтом и великим беззаконником, но многим еще: французским патриотом, запоздалым романтиком, закоренелым демократом и едва ли не анархистом, наконец, злостным язычником и католическим проповедником. И все это спешило в нем выговориться. Отсюда многообразие и пестрота поздней лирики, ее падения и взлеты.

Нет, поэт не умер, а вот человек умирал. Тюрьмы и трактиры отняли у Верлена куда меньше времени, чем больничные койки. Из последних десяти лет его жизни почти треть приходится на лазареты. Иногда это было единственное пристанище, которое спасало его от голодной смерти или самоубийства. Но помимо житейских тягот и ранней старости, Верлена изводили болезни. Было ли это расплатой за бродяжничество, но на протяжении десяти лет он временами просто не мог двигаться: в коленном суставе скапливалась жидкость, ноги воспалялись и покрывались незаживающими язвами. Нарывы ему вскрывали без наркоза, опасаясь за больное сердце; позже к этому добавился диабет. Странник по призванию, Верлен сходил с ума от вынужденной неподвижности, но бывало и того хуже. Когда зимой 1886 года умерла мать – единственный в мире человек, любивший его таким как есть, – скованный болезнью Верлен молча смотрел из окна, как выносят гроб. Это все, что он мог тогда сделать.

В больницах бездомный поэт искал спасения: «Больная лапа не слишком досаждает мне – куда меньше стихов, истинной моей муки, муки мученической! А ревматизм даже кстати – где бы я без него жил? Здоровых в больницу не берут…»

Свидетель – Тибо

Однажды, когда он явился в больницу, свободна была лишь одна койка, пользующаяся дурной славой: всякий, кому она доставалась, на ней умирал. Но выбора у меня не было, – писал он в «Моих больницах». – Оставалось либо согласиться, либо уйти. Мне хотелось уйти, но согласиться значило избежать еще худшего – и я согласился. Когда я вошел в палату, мой предшественник еще лежал на койке. Длинное узкое тело, обернутое в простыню, с узелком у подбородка, без креста на груди, лежало прямо на матраце, на железной кровати без полога… Принесли носилки, так называемый «ящичек для домино»; на них водрузили ношу и – марш в анатомичку! Несколько минут спустя я расположился на этом «пыльнике», только что служившем смертным одром…

Подумать только! Я заткнул за пояс лафонтеновского пройдоху, который надел сапоги человека, притворившегося мертвым; я даже не надеваю сапоги взаправду умершего – к чему мне это. Нет, я просто-напросто ложусь в его постель, в постель моего покойника, в постель еще совсем… холодную.

Как жизнь глупа – везде, во всем, Как мир до края полон злом, Тем злом, что столько зла свершило! Нет, будущему моему, Да и прошедшему всему, Которое ужасно было, Я предпочту в конце концов Дарованный судьбою кров — Больницу: буду там спокоен, Возможным счастьем удостоен. Всегда, всему я предпочту Добро, что в ней я обрету, Отвергнув мир, вонючий, грязный, Всю нечисть жизни безобразной.

Энрике Гомес Карилльо оставил литературный портрет поэта после его посещения больницы Бруссэ:

Верлен лежал на узкой больничной койке и мрачно шутил. Его милое огромное лицо было бледно – такую нездешнюю бледность я видел разве что на полотнах Риберы. Какая-то святость была в этом лице. Ноздри маленького носа поминутно раздувались, жадно втягивая сигаретный дым. Толстые губы смаковали строфы Вийона или презрительно кривились, когда он заговаривал о Ронсаре. В их особой складке смешались порок и доброта – удивительная то была улыбка! Его седая – уже совсем седая – борода стала совсем длинной.

Рубен Дарио:

Я вгляделся в его лицо, величественное и измученное: вскинутая голова, глубокие темные глаза – лицо Пьеро, в котором было что-то детское и сократовское одновременно, лицо поверженного Бога. Не только восхищение овладело мной. Мучительная нежность тронула мое сердце, когда я ощутил, какая высокая вера, великая страсть и вечная поэзия живут в этом искалеченном жалком теле.

Художники наперебой писали его портреты, репортеры осаждали его, молодые люди прорывались в его «декадентскую» палату, он же говорил: «Эти люди считают, что для меня, которого приветствует, которого, осмелюсь сказать, любит вся литературная молодежь, такое уж большое счастье влачить зрелые годы жизни среди приторного запаха йодоформа и фенола, в общении с совершенно чуждыми людьми, терпеть чуть насмешливую снисходительность врачей и практикантов – словом, пребывать в атмосфере отчаянного убожества – у самой последней черты!»

Есть что-то почти святое в простых словах, сказанных однажды Полем Верленом людям, которые пришли навестить его в больнице.

– Поговорим, – сказал он. – Я здесь у себя дома.

Бедный, бедный Лелиан…

Говорили, что его преследуют тягостные виденья, следы пережитого и терзают кошмары, доходящие до бреда и галлюцинаций белой горячки. Болезнь долго мучила его, и хотя друзья – Мендес и Леон Дюшан с женой – навещали его, все равно поэт чувствовал себя заброшенным и покинутым.

Да, у всех гениев-изгоев – Верлена, Гюнтера, Марло, Фицджеральда, Николая Успенского, Алексея Саврасова, Амадео Модильяни – грандиозные страсти сочетались со слабой волей. В отличие от таких натур, как Генрих фон Клейст, они не срывались в пропасть, но медленно скользили по откосу. Они не пресекали свои вожделения, а затопляли их, постепенно опускаясь…

Голландцу Виванку Верлен показался прокаженным на паперти храма – жалкий нищий, пробуждающий сострадание и взывающий к милосердию. Прокаженным назвал его и Леон Блуа. Что ж! И правда, жизнь его была жизнью прокаженного – мало кому выпала столь тяжкая ноша. Иов мог бы назвать его братом.