реклама
Бургер менюБургер меню

Игорь Бондаренко – Astrid (страница 57)

18

Когда они скрылись за углом, мать, будто боясь, что ее услышат, прошептала:

— Страшно как…

С первых дней, как только дивизия «Адольф Гитлер» вошла в город, жизнь наша стала иной — изменилась, изломалась. Заводы не работали. Школы были закрыты. Центральную Ленинскую улицу переименовали в Петровскую. Памятник Ленину у городского парка танком стащили с пьедестала. Во второй школе, где до пятого класса мы все учились, пока не построили шестую школу на Первокотельной улице, разместилось гестапо, или точнее — «полевое гестапо». Знали ли немцы, что эта школа своего рода памятник, что в ней учился Чехов? Знали. Я потом об этом читал в дневниках убитых под Самбеком немецких солдат и офицеров. Они намеренно разместили там гестапо. Это была политика. Надо было принизить все русское. Да что там принизить — унизить, подавить, а в конечном счете как можно больше русских истребить. Небольшую часть онемечить — в основном, это касалось русских, населяющих северные области. Оставшихся в живых превратить в рабочий скот.

Политика эта, конечно, осуществлялась не сразу. И осуществилась только частично — не хватило времени. Но желание унизить, поставить «недочеловеков» на свое место — это стало проявляться сразу же. И во всем. В обращении. В манере разговаривать. Немцу ничего не стоило ударить русского. Дать пинка кованым сапогом. За что? Часто просто так, как говорят, за здорово живешь. На это он имел право, данное ему Гитлером. Это не только не осуждалось — поощрялось. Никто же не осуждает, если ты лошадь огрел вожжами или пнул непослушную собаку…

Большинство жителей города голодало с первых же дней оккупации. Никаких «карточек», продуктов не выдавалось. Расплачивались только с работающими, и то горелой пшеницей. Пшеница эта осталась невывезенной в порту. Ее подожгли, но сгорели только верхние слои. Видно, пшеница была влажновата. Давали работающим столько, чтобы не умерли с голоду.

Силой заставили гитлеровцы наших рабочих делать на разрушенном металлургическом заводе железные печки, которые они устанавливали в окопах и блиндажах Миус-фронта под Самбеком. Но рабочие делали эти печки так, что не столько тепло, сколько дым шел из них и выкуривал немцев из блиндажей на свежий воздух. Саботаж! Немцы, конечно, это быстро разгадали. Расстреляли несколько человек. «Зачинщиков». Делалось это все для устрашения. Расстрел заложников. Невиновных.

Для устрашения на Новом базаре построили виселицу. Повесили пятерых. Эту весть на Амвросиевскую принес Кнур. Мы с Юлькой побежали на базар. Зачем? Это было не любопытство, а скорее тревога, опасение: вдруг среди повешенных кто-нибудь из знакомых по школе, по комсомолу. Близко к виселице немцы никого не подпускали, но разглядеть лица можно было. Никого из знакомых не оказалось.

Страшное было ощущение от этой первой смерти, которую я увидел во время войны. Меня поразила ее будничность. Не было всего того торжественного и мрачного, что, по моим представлениям, всегда сопровождает смерть. Ни катафалка, ни венков, ни гроба. Никто не заходился в плаче. Мертвые висели на веревках, а поодаль на почти безлюдном базаре шла кое-какая торговля. Казалось, никому нет дела до повешенных.

Где же родственники убитых? Может, они тоже арестованы, а может, они, повешенные, вовсе и не из Таганрога, может, это пленные?..

Все повешенные были мужчины.

Трупы не снимали несколько дней. Так и висели они, одеревеневшие от мороза. Ветер раскачивал их, они бились друг о друга, позванивая, как ледышки…

Хотя фронт всю зиму стоял в каких-нибудь десяти километрах от Таганрога, близость его не ощущалась.

Изредка с той стороны моря, где были наши, постреливала дальнобойная артиллерия. Осколком снаряда убило мать Ивана, который жил на Буяновской, неподалеку от нас.

Ночью прилетали наши По-2, «кукурузники». Немцы называли их швейными машинками. Мотор у них стрекотал, как швейная машинка. «Кукурузник» набирал высоту, выключал мотор и планировал, бесшумно приближаясь к городу. А когда оказывался над городом, сбрасывал бомбы: бах! бах! бах!.. И тут только включал мотор и, стрекоча, как швейная машинка, сразу же уходил в сторону моря, в безопасную, свободную от немецких зенитных орудий зону.

Немцы, конечно, спохватывались, лупили из скорострельных зенитных пушек — звук у них был такой, будто палкой по забору бьют, но я что-то не видел, чтобы они сбили за зиму сорок первого года хотя бы один По-2.

Бомбы были небольшого веса, значительного ущерба они не причиняли, но на нервы немцам действовали изрядно. Мы же только радовались: «Наш! Наш!..»

«Нашими» были только эти маленькие самолеты. Все же остальное вокруг уже было «не нашим». Не принадлежало нам. Оно принадлежало врагу, немцам. Чувство это сложное. Остались те же улицы, дома… То же здание школы… Дворец пионеров… Парк… Все как будто то же. И все другое. Почти чужое, что ли… Разве это наша школа, если в ней нет школьных парт, а есть кабинеты, камеры, где допрашивают, пытают людей?.. Разве что-то осталось, кроме стен, от нашего Дворца пионеров, если в нем теперь расположилась «Русская вспомогательная полиция», где тоже допрашивали и пытали людей.

В парке культуры и отдыха, которым очень гордились таганрожцы, немцы устроили кладбище. Сюда свозили с Миус-фронта убитых и хоронили прямо в центре города — парк наш располагался в центре.

Деревья, которые столько лет выращивали, стали рубить на дрова. Повесили табличку на воротах: «Русским вход запрещен…»

Может, сегодня молодым трудно поверить, но даже воздух, которым мы дышали тогда, казался нам чужим. Не то чтобы чужим, но его словно не хватало — нашего воздуха.

Дни тянулись однообразно, тоскливо. Все, что раньше приносила с собой зима — санки, коньки, снежки… — ничего этого не стало. Ни детского шума, ни ребячьего визга на улицах. В детских глазах не озорство, а настороженность и страх.

С приходом зимы к голоду добавился холод. Зима сорок первого года выдалась лютой, с сильными морозами, с метелями.

Еще с прошлого года у нас осталась кучка угля. Им понемногу протапливали. Одно время ходили к металлургическому заводу, к бывшему нефтехранилищу. Его тоже при отходе наших подожгли. Но нефть вся не сгорела, часть ее вылилась в котлован и там запеклась. Не знаю, как это объяснить с химической точки зрения, но она была похожа на застывшую смолу. На морозе твердела, как камень. Мы ее колупали ломали, выворачивали комки, складывали на тачки и везли домой. Кто открыл этот вид топлива, кто был первым — неизвестно. Но за первым пришел второй, третий… десятый, сотый… В городе ведь осталось больше ста пятидесяти тысяч человек. Когда смола кончилась, ходили на берег моря, в Калужинск, ломали камыш… Но разве камышом натопишь? Да и вскоре его весь вырубили.

Четыре ведра капусты, принесенные из-под завода, мы, конечно, давно съели. Кончились и те небольшие запасы картошки, которые удалось привезти с огорода.

Люди жили тем, что меняли в деревнях на продукты разные вещи. А какие тогда были вещи!

Раньше мы без улицы не могли жить. Спешишь сделать уроки, кусок хлеба в руку — и на улицу, к товарищам. Теперь же почти не встречались, редко выходили из дому, а с наступлением темноты улицы и вовсе вымирали.

При электрическом свете ночь, можно сказать, понятие относительное. Заходишь в дом, включаешь свет — и нет ночи. Теперь же ночь на город опускалась настоящая. Ни огонька кругом. Темные дома, темные окна, темные, позванивающие на холодном ветру деревья. В доме — тлеющий каганец: в блюдце наливали немного постного масла, клали фитилек — один конец плавал в масле, другой свешивался с края блюдца. Зажигали этот фитилек. И он… не горел, трудно назвать это горением, а скорее тлел. Только что название — свет. На стол, на стул не наткнешься, но читать, шить или еще что-нибудь делать нельзя.

К Новому году все, что было у нас съестного, мы съели. Собрались на менку. Мама взяла бабушкин шерстяной платок. Ботинки — еще от отца остались. Свое платье выходное, крепдешиновое, единственное, мама тоже положила в мешок. Набралось еще кое-что по мелочи. И главное — серьги, которые достались ей от покойной бабушки по отцовской линии.

На менку мы решили идти в Приморку. Говорили, что там можно выменять рыбы: до войны Приморка, Синявка славились рыбой. В Приморке жили у нас дальние родственники. Мы надеялись на них: подскажут, к кому обратиться, кому что предложить, словом, помогут…

Материна сестра, моя тетка, жила на Даче, за заводской бухтой. Это был небольшой городок ИТР — инженерно-технических работников. Дядька мой был инженером. Когда началась война, он, уже немолодой человек, добился того, чтобы его послали на фронт. Тетка, как и большинство таганрожцев, эвакуироваться не успела и жила при немцах по-прежнему на Даче. Она уже ходила в Приморку на менку и нам посоветовала.

— Идите берегом… так ближе. Правда, мины немцы по берегу во льду понатыкали, но их видно — как палочки такие, изо льда торчат, до самого Стахановского. Так что увидите… А за Стахановским берите дальше в море, а у Приморки снова «палочки» понатыканы.

— Ой, Дуня, мы лучше через Самбек пойдем…

— Через Самбек не пройдете. Там посты — всех обратно заворачивают.

— А тут что, постов нету?