Игорь Белодед – Утро было глазом (страница 34)
Так странно. Смотрю и пересматриваю твои сообщения, слушаю, как ты желаешь мне спокойного сна, подзываешь Иосафата – и он подбегает на своих кривых ножках, ты подхватываешь его под мышки, кружишь по отсеку и говоришь: «Пожелай папе хорошего сна! Когда он вернется, ты будешь уже большой». Смотрю на тебя, закрываю глаза, прикасаюсь руками к образу, вхожу пальцами в экран, изображение корежится, отвожу руку – собирается воедино; ты еще ничего не знаешь о произошедшем на борту и узнаешь лишь спустя полгода.
Помнишь, как я признался тебе в любви? Еще тогда – на курсах – на твоем сочинении под оценкой я написал на санскрите:
На следующее занятие ты не пришла, на последующие – тоже. А потом меня отозвали из университета в ЦУП. Когда спустя несколько месяцев я повстречал тебя в переходе, ты напрямик сказала мне: «Я оценила вашу шутку. Только ваше чувство юмора уступает вашему уму». «Это была не шутка». «Тогда что же» «Правда». И мы стали ссориться – первый раз в жизни.
Я хотел сделать жертву из нашей любви, хотел через жертву зародить новый мир, понимала ли ты меня? Вполне. Терзалась ли ты? Конечно. А теперь, когда я тебе скажу о том, что случилось после того, как мы обнаружили тело инженера в машинном отделении, ты вряд ли захочешь меня понять. Что бы выбрала ты: видеть меня обесславленным, почти стариком, или трупом, исполнившим свое предназначение?
В корабле тихо, в корабле раздается только приглушенный гул двигателей – оставшихся двигателей.
Я все сказал, не спрашивай меня, как получилось так, что обратная дорога домой займет тридцать лет, а дорога после исполнения задания – пятьдесят лет.
Не слушай меня. Старпом смотрит на это дело спокойно, говорит, что стержни можно оживить, что, стоит засучить рукава, как мы всего лишь на год-другой отобьемся от графика. И возможно, через двенадцать лет мы обнимемся и… Нет ничего в душе. Хочется верить в лучшее, но головой понимаю, что надежда – почти всегда отсроченная ложь. Мы говорим смерти: только не сейчас, почему я? И стараемся указать на ближнего, но ближний ускользает, как ночная тень. И смерть забирает нас. То, что было мной, уже умирало однажды, бояться ли мне новой смерти, когда я знаю, что и тогда, в эпоху лошадей и городов с коринфскими колоннами, я уже любил тебя? Твам кавайами. Произнеси это про себя. И надейся на лучшее.
Первым делом нужно было убрать тело: я предложил использовать его вместо удобрений в саду. Возражений не было. Врач попросил проголосовать о продолжении пути.
– Вы извините меня, капитан, но лучше наверняка вернуться домой живым, чем не вернуться и сгинуть на чертовой планете, чье название здесь никто не назовет.
Вступился старпом.
– Ну, если мы переставим стержни из вспомогательного блока с зародышами и редкими видами, то нам удастся перезапустить движки – и тогда…
– И тогда дело не выгорит, потому что большая часть зародышей погибнет, потому что нам придется избавиться от техники, от воздушных подушек.
– Это необязательно.
– Дорогой мой! Кто-то из нас двоих все равно будет стариться без камеры сна. Хотите тянуть жребий?
Молчание. И только в перепонках раздается гул от двигателей – оставшихся двигателей.
– Мы можем меняться.
– Очень благородно с вашей стороны, капитан. Только где гарантии того, что в одиночестве у вас, да, у вас, не помрачится рассудок? Шарики за ролики не зайдут, когда вы будете бежать по беговой дорожке по обожаемым развалинам?
– Это к делу не относится.
– Тогда что относится? Что этот несчастный сбрендил?
Старпом снова вступил:
– Отчасти по вашей вине.
– Правых и виноватых здесь нет. Просто мне кажется, что восстановленные патологически неспособны совершать разумные поступки: бремя прошлой жизни давит.
Умный человек, страдающий – и вместе с тем неприятный своим отношением к страданию. Иной бы на его месте замкнулся в себе, а он – нет, так и казалось, что его переполняет какой-то восторг презрения, будто он намеренно растравляет то, что у него осталось на месте души.
На следующий день повторилось то же самое. Врач говорил о том, что перемещать стержни опасно, что мы погубим корабль, а жизнь на планету все равно не принесем, что, даже если жизнь зародится, она не будет стоить того, чтобы претерпевать страдания.
– Так что же вы предлагаете?
– Повернуть вспять.
На том и разошлись, а наутро, если можно здесь говорить об утрах, старпом пришел ко мне и сказал, что спасательная капсула отчалила от корабля час назад и что одна спальная камера пропала вместе с врачом.
– Будем нагонять его, капитан?
– Какой толк? Пускай спит, пока его кто-нибудь не обнаружит.
Даже глупость мне казалась простительнее малодушия, даже глупость.
Прошло полгода. Последнее сообщение могло еще до тебя не дойти. Но ведь оно дошло, не правда ли? Я раскаиваюсь в том, что набрал его, потому что с тех пор наше положение улучшилось. Мы выгадали несколько десятилетий.
Раз двадцать пересматривал сообщение, на котором Иосафат говорит: «Па-па, па-па», – по-птичьи наклоняя голову, торжественно бессознательно, с усилием и апломбом, и это слово – единственное, что разрывает коросту молчания вокруг меня. Па-па. Па-па. Вот мой сын, вот моя женщина. И ничего больше не надо, не надо никаких сложностей с двигателями, с экипажем, с зарождением новой жизни, которая ничем не будет отличаться от жизни старой. Страдание и смерть – и в смерти рождение – и так до тех пор, пока новый человек снова не научится воскрешать себе подобных и, быть может, ему удастся воскресить не только родные ему миры, но и наш незнакомый мир, к тому времени уже угасший? И он посмотрит на нас, своих создателей, спросит: «Кто меня создал?» И я выйду вперед из шеренги восстановленных. И он взглянет мне в глаза – и рассмеется. И я рассмеюсь ему в ответ. И он скажет: «Мы не просто научились воскрешать, мы научились вдыхать вечную жизнь в наши тела. Пусть ты, и твой сын, и жена твоя, и потомки ваши – первыми станут вечными». Па-па. Па-па!
Быть может, и я лечу создавать не новую жизнь, а лишь воскрешать прежнюю? Кто поручится в том, что мир не живет повторением самого себя на протяжении мириад лет?
Как-то я спросил старпома о том, что он помнит о прошлой жизни.
– Пахло землей, потом – дождем, меня кто-то пеленал, а затем появился железный привкус во рту. Помню косцов, шедших по краю желтого поля, бултыхание молока в перевернутой бутылке, ржаной хлеб, звук качелей и несмазанных колес телеги, а потом – пыль на губах, в зубах – песчинки. На яйцах, знаете, птичьих, налипшие бугорки, в них – растребушенные перья, под ноготь набивается грязь, когда я пытаюсь ее счистить. Ожог. Пальцу жарко даже в воде. Сую его в рот, слюнявлю – он блестит на солнце, слюна как кипень. Жесткие волосы на голове, пальцы гладят желваки, забираются в уголки глаз, выковыривают бель… Продолжать?
– Странно, мне совсем не снились ощущения, больше – огромный древний город с лесом колонн.
– Это потому, что я умер в детстве.
– Откуда вы знаете?
Он помолчал и немного погодя продолжил:
– Может быть, мы вовсе не должны существовать. Сложность приняла жизнь, сложность распалась. И все – большего мы не вправе требовать от материи. Так нет же, нас насильно восстановили и отправили создавать другую сложность.
– Вы говорите, как врач.
– Он-то безбожник. Тот еще. А я говорю с признанием верховенства чего-то высшего над нами. Вы знаете, что такое предел Хейфлика?
– Сейчас припомню.
– Не старайтесь: это естественный предел ограничения деления клеток. Так вот, если предел, обусловливающий вырождение, существует у столь малого вещества, то тем более этот предел должен существовать у отдельных видов, в том числе человека, понимаете меня? Вырождение не противоположно прогрессу, прогресс – это нечто сопричастное вырождению. Поэтому мы обречены год от года увеличивать число восстановленных и отказываться от живорождения.
Он снова прервался и неожиданно сказал:
– Знаете, иногда мне кажется, что наш новый мир будет лучше тысяч других.
Твоего отца тоже заботило продление жизни. Ты теперь часто говоришь о нем: «Он так полюбил Иосафата, он такой заботливый дедушка». А я вспоминаю, как он выставил меня за дверь, когда я объявил ему, что буду жить с его дочерью. Я возвращался в наш отсек и давал запоздалые, в сущности уже бесполезные, ответы на его вопросы, чтобы как можно больнее задеть его. Впоследствии мы сошлись с ним – благодаря твоей твердости, но меня никогда не покидало ощущение, что он смотрит на меня как на одну из своих подопытных мышей. Он любил рассказывать о биологическом бессмертии гидр, говорил, что стоит ему еще чуть-чуть продвинуться в своих исследованиях, как человек станет вечным, и тогда восстановленные не понадобятся, не понадобится бессмысленного воскресения и зарождения новых миров – все остановится.
Его гидры были похожи на пни с ветлами. Он всех нас хотел обратить в гидр. Никто не выживал после его исследований, а если выживали, то они были настолько же разумны, что и гидры. Эти восстановленные шли по отдельному разряду – по разряду всегда-воскрешаемых, слишком уж накладно было растить кроликов на убой, когда можно было провести небольшое воскресение. А затем частный Судный день. И если материал дозволял, то и небольшую Судную неделю.