Иеромонах Евтихий – Свет в окнах (страница 3)
Отец Владимир сказал мне тогда: «Теперь ты начал понимать, зачем страдание. Оно вырывает сам корень, а не срезает только листья».
Александр замолчал. Вечерний звон плыл над монастырем, ласковый и грустный.
— Ты спрашиваешь, зачем страдаешь? — повернулся он ко мне. — Я тоже спрашивал. А потом понял: страдание — это когда Господь берет скальпель. Не для наказания, а чтобы спасти. Если бы не та боль, я бы так и остался в своей красивой квартире с прекрасной женой и благополучной жизнью — но с гнильцой внутри. А теперь Теперь я знаю, что немощен, и знаю, Кто меня держит на плаву.
Он уехал. А я остался сидеть на скамейке. Вспомнил строгую монахиню на кухне, свои болезни, обиды. И вдруг увидел их другими глазами. Ведь именно она, эта женщина, своим давлением не дает мне расслабиться и возомнить о себе. И болезнь также смиряет мою гордыню. Это Господь режет мою душу, чтобы вырезать раковую опухоль самости.
Вспомнил я и слова своего духовника: «Когда порежешь палец, то уже не до блудных мыслей, а весь сосредотачиваешься на боли и о другом думать не можешь». Так и скорби: они отрезвляют. Они возвращают нас в реальность, где мы — не великие подвижники, а просто больные люди, которым нужен Врач.
Еще вспомнил, как читал в книгах по психологии, что в мозгу существуют центры возбуждения. Вот эти центры и соответствуют нашим страстям. Чтобы снять возбуждение, надо создать новый центр, более мощный. Именно скорбь создает такой центр, который помогает успокоить страсть. Создателю эта механика известна лучше, чем нам
Получается, не хочешь страдать — не надо грешить и особенно привыкать к греху.
Я поднялся, перекрестился на золотой купол в лучах заката и пошел в келью. Открыл томик святителя Феофана Затворника, и глаза упали на знакомые строки:
«Скорби — Божий дар; они, являя душе ее нечистоту и страстность, невольно заставляют ее искать врачевства в Боге и тем невидимо приближают к Нему. Где нет скорбей, там нет и спасения, ибо там нет смирения».
Я закрыл книгу и тихо сказал в сгущающуюся темноту:
— Господи если надо — режь. Только не оставляй.
Металлолом души
На пункт приема металла под вечер притащили на эвакуаторе останки «Газели», разбитой в лобовом столкновении. Кабина — в гармошку, капот вдавлен внутрь, лобовое стекло осыпалось мелкой стеклянной крошкой. Среди ржавого железа рабочие обнаружили насквозь промокший портфель водителя.
Приемщик Семеныч брезгливо вытянул его из-под сиденья. Портфель раскрылся, и на бетонный пол упала книга. Тяжелая, в потемневшем от времени переплете, с тиснением: «Святое Евангелие».
Он нагнулся. На форзаце дрожащим старческим почерком было выведено фиолетовыми чернилами:
«Сынок, не оставляй молитву. Мама».
Рука Семеныча дрогнула. Надпись «мама» ранила его, словно ножом. Он вспомнил мать, тихую вдову тракториста. Ее лампадку и икону Спасителя на стене в горнице. И то, как она пела «Милость мира» тонким, дребезжащим голосом. Он вспомнил, как стоял рядом и подпевал — до того самого дня, пока не ушел в армию.
В этот момент в кармане запиликал телефон.
Соседка Марья Петровна кричала в трубку, что Антонина Сергеевна ночью преставилась. Инсульт. Просила помочь организовать похороны.
Семеныч сжал книгу в руке так, что побелели костяшки. Из горла вырвался мат — не от злости, а от бессилия. Потом нашарил на груди крестик и сжал поверх спецовки так сильно, что шнурок впился в шею
Я познакомился с Семенычем буквально за три дня до описанных событий. Приехал на пункт приема металла вскоре после обеда. Майское солнце уже припекало по-летнему, и над промзоной дрожало нагретое марево. Моя «Нива», груженная ржавым кровельным железом после ремонта трапезной, тяжело просела. Ворота были распахнуты, и оттуда тянуло знакомой смесью солярки, машинного масла и нагретого железа. Грохотал пресс, кричали гастарбайтеры. Молодой узбек Ахмед в засаленной куртке ловко орудовал погрузчиком, а двое других разгружали «Газель», перебрасывая друг другу покореженные трубы, точно играючи. Где-то надсадно выл двигатель, и в воздухе висела тонкая металлическая пыль, от которой першило в горле.
Приемщик — мужик лет под шестьдесят, широкоплечий, но какой-то выгоревший изнутри — стоял у весов и не глядя бросал короткие фразы рабочим:
— Взвешивай. Туда. По паспорту.
Лицо было серое, тяжелое, будто годами подкопченное гарью и бессонницей — резкие, крупные черты, глубокие залысины неопределенного цвета, тяжелый подбородок с ямкой. Глаза — мутные, бесцветные, затянутые матовой пленкой, какая бывает у старых окон в заброшенных домах. Я видел сейчас перед собой живого мертвеца. Такое он создавал впечатление.
Я заметил на его шее старый латунный крестик — дочерна окислившийся, почти незаметный под воротом грязной спецовки. Приемщик машинально тронул его большим пальцем, прикидывая что-то в уме, пока рабочий взвешивал мой металлолом. Крестик был явно когда-то детским — маленький, с обломанным ушком, на толстом витом шнурке, потемневшем от времени. Удивительно: человек, казалось, умерший изнутри, все еще хранил эту святыню. Не снимал, не выбрасывал. Держался за него как за последнюю ниточку, связующую с прошлым.
— Вам четыреста двадцать, — бросил он мне, сунув мятые купюры.
Я взял деньги. На мгновение наши взгляды встретились, но он тут же отвел глаза — не как человек, которому стыдно, а как тот, кому просто все равно. Его руки, покрытые сеткой синеватых шрамов, хранили память о литейном цехе, как я узнал позднее — уже перекладывали какие-то бумаги на замызганном столе. Я уехал, но лицо этого человека, в котором словно не осталось ни капли жизни, запало в память. «Господи, — подумалось мне тогда, — как же можно так окаменеть сердцем?»
Антонина Сергеевна, его квартирная хозяйка, была единственным человеком, с которым он разговаривал по-человечески. Об этом мне рассказал сам Семеныч много позже. Старуха восьмидесяти четырех лет, согнутая почти до земли, с лицом, собранным в мелкую сетку морщин, и руками, узловатыми от артрита. Она по вечерам стучала в его дверь и молча ставила на стол тарелку с горячим. Иногда — борщ с говяжьей косточкой, иногда — пшенную кашу с тыквой. Никогда не спрашивала, почему от него пахнет водкой. Только смотрела поверх запотевших очков долгим, все понимающим взглядом, и от этого взгляда у Семеныча перехватывало горло. Однажды, когда он после недельного запоя лежал пластом, Антонина Сергеевна заштопала ему рукав на единственной куртке и положила сверху записку: «Ты только совсем не пропадай, Семен. А то кто ж мне таблетку подаст». Он тогда хмыкнул, но записку не выбросил. Потом много раз находил у двери банку с солеными огурцами, завернутые в газету пирожки. Или таблетки, аккуратно разложенные по дням.
И вот теперь ее не стало
На отпевании в Никольском храме Семеныч стоял у гроба, непривычно трезвый, в чужом пиджаке — у Мамеда с плеча. Запах ладана, воска и лампадного масла напомнил детство: мать зажигает свечку, поет «Верую», а он стоит рядом и подпевает.
Когда священник возгласил «Вечная память», Семеныч вздрогнул всем телом. По его щеке медленно покатилась единственная слеза — тихая, почти незаметная. Он зло вытер ее рукавом.
Вернувшись в каморку, попытался пить. Водка не шла — всегдашний друг неожиданно стал противен. Это испугало его сильнее всего.
Тогда он зажег настольную лампу с абажуром из пожелтевшей газеты и достал то самое Евангелие. Долго сидел, не открывая. Потом неуклюже перекрестился — забыл, как правильно складывать пальцы. Его рука снова нашарила крестик на груди, и он прижал его, не снимая, к губам.
— Господи если Ты есть помоги, — прошептал он.
Открыл наугад. Евангелие от Матфея, глава одиннадцатая. Глаза спотыкались на ять и мелком шрифте, но одно место вдруг остановило его:
«Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас».
Семеныч прикрыл глаза. Эти слова упали в него, как камень в стоячую воду. «Труждающиеся обремененные упокою» — это было про него. Про двадцать лет у плавильной печи, про Чечню, про жену Нину, уехавшую навсегда, про сына Пашку. И про Антонину Сергеевну, которая не укоряла его ни разу, хотя имела полное право.
Он читал до третьих петухов. Заснул прямо за столом, уткнувшись головой в раскрытую книгу.
Три следующих дня Семеныч ходил как потерянный. Ахмед, заметив его состояние, молча принес ему яблоко и положил на стол. Семеныч кивнул и впервые за много лет ответил не ругательством, а человеческим словом:
— Спасибо.
Ахмед смутился, но улыбнулся.
Вечером Семеныч зажег свечку перед старой, поставленной на подоконник иконой, и попытался молиться. Своими словами. Не вышло. Он злился, срывался в привычный мат — и тут же осекался. Он пытался вспомнить даже не слова — как вообще начинают говорить с Богом.
— Не умею. Разучился, — бормотал он.
И вдруг вспомнил материнскую молитву: «Богородице, Дево» Читал тонким, срывающимся голосом, как в детстве, и рука сама легла на крестик.
На четвертый день Семеныча накрыло.
Он пошел не домой, а в знакомый гараж к давнему собутыльнику Коляну по кличке Гусь. Там уже «грелись» трое. Семеныч сел, молча налил себе полный стакан, выпил залпом. Сначала над ним собутыльники беззлобно подтрунивали:
— Че-то ты в язвенники-трезвенники записался. Не заходишь.