реклама
Бургер менюБургер меню

Густав Майринк – Том 2. Летучие мыши. Вальпургиева ночь. Белый доминиканец (страница 78)

18

Чувства настолько переполняли меня, что, казалось, уж на сей-то раз я выскажу ему все, все до конца... Хотела пасть перед ним на колени и просить, чтобы он вышвырнул нас — меня и мать — вон, как приблудных собак: «Иного обращения мы недостойны. А его, этого низкого гнусного вымогателя, который скорее всего и есть мой настоящий отец, задуши! Убей своими сильными честными натруженными руками!..» Хотела крикнуть ему: «Возненавидь меня, возненавидь так, как может ненавидеть лишь один человек, избавь меня наконец от этого чудовищного, сжигающего душу сострадания!»

И наверное, в тысячный раз молила: «Господи Всевышний, ниспошли ненависть в это самозабвенно любящее сердце!» Но я уверена, скорее наша река обратится вспять, чем сердце моего несчастного отца станет способным на ненависть...

Я уже взялась за дверную ручку, когда, взглянув случайно в окно, увидела, что он стоит у стола и мелом выводит мое имя. Единственное, что он может писать.

И мужество оставило меня. Думаю, навсегда...

Впрочем, даже если б я решилась войти в мастерскую, все равно, совершенно очевидно, ни к чему хорошему бы это не привело: в лучшем случае он бы просто меня не услышал, блаженно бормоча свое вечное: «Моя любезная дочь фрейлейн Офелия!» Ну, а в худшем что-либо из сказанного мной каким-то чудом просочилось бы в его и без того сумеречное сознание, и... и тогда развязка была бы мгновенной — сумасшествие!

Видишь теперь, мой мальчик, тут ты мне не помощник!

Где же выход?.. Разбить то единственное, что его еще удерживает на плаву?! А потом всю жизнь терзаться муками совести

за то, что по моей вине эта больная душа погрузилась в вечную ночь? Нет, ни за что на свете! А раз нет, то нечего роптать на судьбу, значит, так уж мне на роду написано: оставаться тем, ради чего этот святой человек надрывается дни и ночи напролет — звездой, сияющей и недоступной... Вот только звездой-то мне сверкать лишь в его глазах, в своих же собственных навсегда пребуду той, кто я есть на самом деле — продажной девкой!

Не плачь, мой дорогой, мой любимый мальчик! Хоть ты не плачь! Я тебе сделала больно? Ну, иди сюда! А что, если б я приняла другое решение и хрустальная мечта старика разбилась бы вдребезги, ты бы меня любил по-прежнему? Ладно, мой бедный Христль, я тебе совсем голову заморочила. Да ты не робей, ну-ка глянь, может, мое положение не так уж мрачно и безысходно, как я тебе изобразила! И твоя Офелия просто сентиментальная дура, которая все видит в черном цвете, преувеличенным и страшным! Впрочем, иначе и быть не может: если изо дня в день декламировать роль «Офелии», то что-нибудь да осядет в душе. Вот это-то и есть самое отвратительное в гнусном ремесле комедиантов — оно извращает душу.

Вот было бы здорово, если б случилось чудо и я с треском провалилась на столичной сцене, тогда бы все мои проблемы и сомнения разрешились сами собой!

Офелия смеется, громко, от всей души, и принимается целовать меня, ловя губами текущие по моим щекам слезы, но я сразу понимаю, что и смех, и игривые ее ласки показные, что притворяется она только ради маленького плаксы, сидящего с ней в одной лодке, во что бы то ни стало пытаясь отвлечь его от мрачных мыслей и заразить своей веселостью.

Как сильно и искренне ни сочувствую я ее горю, но стыд, который внезапно обжигает меня, сильнее: Господи, ведь я и впрямь рядом с ней сущее дитя, которое только и знает, что хныкать да лить слезы. Ведь сколько мы друг с другом знакомы, но до сегодняшней ночи она ни разу ни единым словом не обмолвилась о своем горе, о том, какой тяжкий крест лежит на ее хрупких плечах. А я? Я, как избалованный ребенок, уверенный, что его утешат и приласкают, при каждом удобном случае приставал к ней со своим нелепым ребячьим вздором.

Постыдное сознание собственной несостоятельности — конечно, ведь она старше и совершеннее не только телом, но и душой! — пронзает меня подобно острому мечу и подсекает под корень все мои радужные надежды на будущее.

Офелия явно ощущает нечто сходное: она так нежно целует

меня, прижимая мою голову к своей груди, что это и в самом деле напоминает материнскую ласку.

В то время как с моих губ льются самые душевные, самые проникновенные, самые сердечные слова, которые мне только ведомы, в голове у меня лихорадочно пульсирует: «Я должен, должен что-то предпринять! Только действие, настоящий мужской поступок, может сделать меня достойным Офелии. Но как, каким образом я могу ей помочь? Надо во что бы то ни стало ее спасти!»

Во мне поднимается какая-то страшная черная тень, это бесформенное Нечто устраивает настоящую облаву на мое сердце; сотни вкрадчивых голосов шелестят у меня в ушах, нашептывая свистящим шепотом: «Всему виной ее приемный отец! Этот идиотский гробовщик и есть преграда, стоящая у тебя на пути! Сокруши ее! Всего-то и делов — отправить на тот свет дряхлого никчемного старикашку, который сам не сегодня-завтра помрет! Мир от этого ничего не потеряет! Будь мужчиной, переступи через кровь! Трус, чего ты боишься?..»

Офелия, бледная как полотно, выпускает мои руки. Ее знобит, трясет от ужаса так, что зуб на зуб не попадает.

Неужто и она слышит голоса невидимых загонщиков? Ну не молчи же, скажи хоть что-нибудь, подай хоть какой-нибудь тайный знак, намекни, что я должен делать!..

Все во мне: мозг, сердце, кровь — застывает в ожидании; даже незримые егеря умолкают и, затаив дыхание, тоже ждут. Ждут и вслушиваются в тишину в дьявольской уверенности своей победы.

Но вот, вот ее губы дрогнули — синие от свирепой, идущей изнутри стужи, они каждый, еще только рождающийся звук мгновенно превращают в ледяной кристаллик, и слова бесшумно осыпаются с них подобно мертвым меланхоличным снежинкам:

— Быть может... хоть ангел смерти... смилуется... над ним...

В следующее мгновение черная бесформенная тень во мне оборачивается неистовым ослепительным пламенем, пронизывающим меня с головы до пят...

Я вскакиваю и хватаюсь за весла; наша лодка как будто только этого и ждала, она буквально летит по воде, мы уже на середине реки, и набережная Бекерцайле приближается с каждой секундой.

И вновь тлеют во мраке зловещие глаза домов.

Стремниной нас неудержимо сносит к плотине, туда, где река покидает город.

Изо всех сил выгребаю я поперек течения к нашему дому.

Белая пена вскипает вдоль бортов лодки.

С каждым ударом весел крепнет во мне отчаянная решимость! Ремни уключин угрюмо поскрипывают: смерть, смерть, смерть...

Но вот я хватаюсь за столбик причала и, подхватив Офелию, всхожу на набережную. Легкая как перышко, — совсем ничего не весит! — она доверчиво прижимается ко мне.

Дикое необузданное ликование захлестывает меня, я снова чувствую себя мужчиной — душой и телом! — и с Офелией на руках спешу укрыться от света фонарей в спасительной темноте прохода. Там мы стоим еще долго, лепимся к стенам, распаляя поцелуями и без того неистовую страсть. И вновь сжимаю я в объятиях свою возлюбленную, ту, которая еще совсем недавно была для меня заботливой и нежной матерью.

Какой-то шорох! Послышался и пропал у меня за спиной... Я не обращаю внимания: мне-то что за дело!

Потом Офелия исчезает в своем парадном...

В мастерской гробовых дел мастера все еще горит свет. Он пробивается сквозь мутные стекла окон. Жужжит токарный станок.

Я осторожно поворачиваю дверную ручку и, приоткрыв на мгновение дверь, снова без малейшего шума закрываю. Вспыхнувшая было на мостовой узкая полоска света тут же потухает...

Крадучись возвращаюсь к окну, хочу посмотреть, что делает старик.

Он стоит, согнувшись у токарного станка, в руках поблескивает что-то металлическое, наверное, стамеска, из-под которой вьется белая, тонкая как бумага древесная спираль; вот она обрывается и падает на тонущий в полумраке пол, там, вокруг открытого гроба, громоздится уже целый ворох таких же, как она, завитушек, похожих на мертвые змеиные линовища.

На меня вдруг накатывает какая-то слабость: ноги словно ватные, мелкая, противная дрожь пробегает по телу, тяжелое, как у затравленного зверя, дыхание с хрипом вырывается из груди...

Колени подгибаются, и я вынужден прислониться к стене, чтобы не рухнуть во весь рост вперед, прямо в оконную раму.

«Неужели я в самом деле должен пролить невинную кровь?! — восстает во мне отчаянный крик. — И у меня поднимется рука на бедного немощного старика, который, преисполненный

любви к нашей — к своей и моей — Офелии, пожертвовал всей своей жизнью ради нее?»

И тут станок как по команде останавливается. Жужжание смолкает. Мертвая тишина обрушивается внезапно, подобно лавине...

Гробовщик выпрямляется, склоняет голову набок... Как будто к чему-то прислушивается.. Потом откладывает стамеску и робким, неуверенным шагом направляется к окну... Он все ближе и ближе...

Странно-неподвижный взгляд словно прикован к моим глазам, которых он конечно же видеть не может — я во тьме, он на свету, — но вовсе не это соображение заставляет меня оставаться на месте и, оцепенев подобно соляному столбу, покорно наблюдать, как приближается моя жертва — нет, просто я и при желании не сумел бы сдвинуться ни на шаг, полнейшее бессилие овладело мной.

Он уже у окна, подходит вплотную и замирает, вперив свои неестественно расширенные зрачки в темноту.