Густав Майринк – Том 2. Летучие мыши. Вальпургиева ночь. Белый доминиканец (страница 45)
Потом Поликсена заметила, как его руки внезапно замерли, чулок выпал, а сам барон, свесив голову, погрузился в старческий, почти неотличимый от смерти сон.
Какая-то невыносимая, тяжкая усталость от постоянной внутренней поглощенности чем-то неведомым, чему она сама не находила подходящего имени, приковала ее к креслу.
Может, станет легче, если открыть окно и впустить свежий, сырой от дождя воздух? Она уже привстала, но боязнь разбудить старика и снова слушать его пустой старческий лепет остановила ее.
Поликсена огляделась: комната тонула в полумраке.
Темно-красный ковер со скучным узором покрывал пол; она так часто играла на нем в детстве, что знала наизусть каждый завиток его арабесок. До сих пор исходит от него вялый безжизненный запах пыли, не раз доводивший ее до слез и отравивший самую счастливую пору жизни.
Из года в год вечно: «Осторожней, Ксенерль, смотри не запачкай платьице!» Рассвет ее юности стал из-за этого блеклым и серым...
Она с ненавистью прикусила сигарету — и отбросила в дальний угол.
Сейчас, глядя на ряды заплесневелых книг, которые когда-то давно листала, напрасно пытаясь отыскать один портрет, она вспомнила свое детство — как изнывающая от жажды маленькая певчая птичка, билась она в замшелых стенах в безнадежных поисках капли воды: неделю дома, в сумрачном замке тетки Заградки, потом мучительное воскресенье здесь, во дворце Эльзенвангера, и снова — назад к тетке...
Долго и задумчиво разглядывала Поликсена своего дряхлого дядюшку, желтые бескровные веки которого были так крепко сомкнуты, что представить себе его глаза открытыми казалось почти невозможным, и вдруг поняла причину своей неприязни
к нему и к тетке, хотя за всю свою жизнь не слышала от них дурного слова: все дело заключалось в выражении их спящих лиц!
А восходило это к одному крошечному событию, на первый взгляд незначительному, как песчинка...
Четырехлетняя, она лежала в своей кроватке и, внезапно разбуженная — может быть, лихорадкой, а может, страшным сном, — закричала; никто не подошел, она приподнялась: старая тетка спала, сидя в кресле посреди комнаты — как мертвый коршун, с тенями очков вокруг глаз и с окаменевшим выражением непримиримой враждебности на лице, — спала так крепко, что никакой крик не мог ее разбудить.
С тех пор в детской душе поселилось смутное отвращение даже к самым отдаленным подобиям смерти. Поначалу оно проявлялось лишь в непреодолимой боязни спящих и только позднее окончательно переросло в острую инстинктивную ненависть ко всему мертвому и бескровному — глубокую как корень, пускающую жало лишь в то сердце, где дремлющая многие поколения жажда жизни только и ждет своего часа, чтобы, подобно пламени, вырваться наружу и мгновенно обратить всю жизнь в один неистовый пожар.
Сколько Поликсена себя помнила, ее всегда окружала дряхлость — дряхлость тел, мыслей, речей и поступков, на стенах — портреты стариков и старух; весь город, и улицы и дома, — дряхлый, ветхий, потрескавшийся; даже мох древних деревьев казался седой старческой бородой.
Вот она — воспитанница монастыря Sacre Cceur[16]. Вначале, с непривычки, все в ярком свете, но лишь первые несколько дней; потом этот восход перешел в полдень, торжественный и спокойный, а полдень — в закат, слишком сумрачный, слишком усталый, чтобы душа, предназначенная для хищного зверя, не изогнулась бы тайно к отчаянному прыжку.
Там, в монастыре, впервые прозвучало слово «любовь» — любовь к распятому на кресте Спасителю: с кровоточащими стигматами, с сукровицей из прободенной копьем груди, с рубиновыми каплями из-под тернового венца, Он всегда был перед глазами Поликсены — любовь к молитве, коя воплощала в слова повсюду сопровождавшие ее образы: кровь, мученичество, бичевание, распятие и снова кровь, кровь... Потом — любовь к чудотворному образу Девы Марии; в ее сердце торчало семь мечей... Кроваво-алые лампады... Кровь, кровь...
И кровь как символ жизни стала страстью ее души, словно раскаленная лава прожигая ее все глубже и глубже...
Вскоре Поликсена стала самой страстной, самой ревностной, самой благочестивой среди юных дворянских воспитанниц монастыря.
Но одновременно — сама не осознавая этого — самой сладострастной.
Немного французского, немного английского, чуть-чуть музыки, истории, математики и всего прочего — все это, едва коснувшись ее слуха, куда-то пропадало, уносилось бесследно.
И только любовь ее не оставляла.
Любовь... к крови...
И вот она снова — давно это было, еще до знакомства с Отакаром, — возвращается на вакации домой. Почти забытая, но тут же пробужденная дряхлость окутала ее, и мученическая судьба Спасителя, так долго переполнявшая Поликсену самой пылкой любовью, стала медленно и неудержимо погружаться в прошлое. Теперь глубина целого тысячелетия отделяла предмет ее страсти от царящей на поверхности мертвечины.
И лишь кровь в своем торжествующем цвете жизни, как из вечного источника, непрерывно струилась «оттуда» — сюда, из бездны Распятого — в ее настоящее... Тонкая, сочащаяся алая нить...
Все живое и юное Поликсена бессознательно связывала с понятием «кровь». Во всем, что было прекрасно и нравилось ей: цветы, играющие звери, кипящее веселье, солнечный свет, юность, аромат и гармония, — во всем звучало одно-единственное слово, которое ее душа постоянно — пока еще невнятно — шептала как в беспокойном, предшествующем пробуждению сне: «кровь», «кровь», «кровь»...
Однажды во дворце Эльзенвангера открыли к какому-то банкету галерею предков, и Поликсена впервые увидела портрет своей прапрабабки, графини Поликсены Ламбуа. Необычное чувство коснулось ее души — это был ни в коей мере не портрет умершей, это было зеркало, из которого таинственное, пребывающее где-то в реальности существо взирало на мир. Существо куда более живое, чем все «живое», виденное Поликсеной раньше. Она пыталась освободиться от этого чувства, однако оно всякий раз возвращалось и становилось все более определенным. «Она висит здесь окруженная мертвецами — наверно, именно сходство с моей собственной судьбой и рождает эту странную иллюзию», — убеждала себя Поликсена, хотя сама сознавала неубедительность такого объяснения.
Оно и в самом деле не было исчерпывающим, имелось тут еще кое-что, выходящее далеко за пределы ее понимания...
Висевший на стене портрет до известной степени являлся ею самой — так же как скрытое в земле семя несет в себе образ будущего растения, этот портрет хранился в ней с самого рождения, будучи матрицей, в которую ее душа должна была врастать каждой клеткой и каждой фиброй до тех пор, пока мельчайшие углубления формы не будут заполнены ею.
В тот вечер в портрете своей прапрабабки Поликсена созерцала свое Я со всеми его еще дремлющими и уже проявившимися свойствами. Это созерцание внезапно пробудило навязчивое подсознательное ощущение жизни более живой, чем любая другая.
Но самым живым в мире может казаться человеку лишь он сам.
Поликсена не знала закона, лежавшего в основе всей магии: «если два объекта подобны друг другу, то они суть одно и то же и присутствуют только единожды, даже если кажется, что время и пространство их разделяют».
Если бы она это знала, то могла бы предсказать свою судьбу вплоть до мельчайших подробностей.
На Поликсену портрет действовал так же, как впоследствии на Отакара; только образ графини не преследовал ее, так как она постепенно срослась с ним, он стал ее собственным...
В лице юной Поликсены портрет обрел наконец своего живого двойника — именно ее жизнь сообщала теперь силу его чарам, так крепко связавшим Отакара; портретный образ был настолько насыщен колдовской силой ее крови, что кровь Отакара угадывала в мертвом нарисованном лице присутствие реального живого существа и магнетически тянулась к нему.
И когда позднее Поликсена и Отакар встретились в соборе, уже ничто на свете не смогло бы помешать неизбежному — согласно своим непреложным законам судьба просто дала созреть давно посеянному. Запечатленное и скрытое в теле как форма наполнилось реальным содержанием — семя стало плодом. Ничего больше.
Что общего между мудрецом и зверем? Ни тот, ни другой не испытывают раскаяния по поводу содеянного — то же самое происходило с Поликсеной, когда ее кровь восторжествовала победу...
Невинность мудрого и невинность зверя сделали ее совесть глухой...
Уже через день после случившего в соборе она отправилась
на исповедь, ни на минуту не забывая строгую монастырскую заповедь: «...и падет замертво всякий, умолчавший хоть один грех».
Но в глубине души Поликсена знала твердо: она умолчит и все равно останется живой. Она была права — и тем не менее заблуждалась: ее прежнее Я действительно «пало замертво», однако другое, древнее Я, — то, которое принадлежало портрету графини, — в то же самое мгновение заняло место первого...
Нет никакой случайности или слепого произвола в том, что человек обозначил последовательность своих поколений понятием «родословное древо»; это в самом деле «древо», которое растет, меняет окраску своих листьев, и всегда после долгого зимнего сна кипучие весенние соки наполняют его древние ветви.
Мертвая Поликсена из галереи предков стала живой, а живая Поликсена — мертвой: они заменили друг друга и каждая осталась невинной — на исповеди юная Поликсена умолчала, в сущности, не о своем грехе, а о грехе своей прапрабабки Поликсены Ламбуа. Каждый новый день давал новые почки на юном побеге старого дерева — новые и все равно древние, такие, какие извечно дает родословное древо, — кровь и любовь сплавились в Поликсене в единое нераздельное целое.