реклама
Бургер менюБургер меню

Грициан Андреев – Утроба войны. Том 1 (страница 5)

18

Дерево впивало жадно, пастью голодного пса, которому наконец сунули кость с мясом.

***

Устье фьорда раскрылось перед ним, чёрная вода расступалась, как бёдра любовницы. Зрение – если это ещё было зрением – стало всеобъемлющим. Каждая щель плакала его слезами. Каждая щепка пробовала соль. Ньялл чувствовал ракушки на боках не щекоткой, а тысячей крошечных зубов, вгрызающихся в мясо. Скрежет подводных камней по килю отдавался в позвоночнике, будто кто-то огромный водил когтями по его обнажённым рёбрам.

Носовая фигура – то, что осталось от его лица – выдавалась вперёд костью из открытой раны. Нижняя челюсть отвалилась совсем и висела на лоскутьях кожи и сухожилий, обнажая позвоночник, ставший драконьей шеей. Из пустых глазниц текло: густое, жёлтое, как гной из старого нарыва. Язык, высохший и одеревеневший, вывалился наружу: толстый, чёрный, растрескавшийся. Когда корабль кренился, этот язык качался тяжело, как маятник, роняя в воду вязкие сгустки с запахом открытого нутра.

Это была самая честная носовая фигура, какую когда-либо несли викинги. Потому что она всё ещё пыталась кричать.

И кричала: каждый раз, когда корабль врезался в волну, из разодранной глотки вырывалось влажное, хрипящее дыхание сотни мёртвых ртов сразу. Внутри черепа копошились черви, пульсируя в такт мыслям корабля. Ветер, свистящий в носовой полости, был его смехом. Шлепанье собственной печени о мачту – аплодисментами.

Дом. Слово гнило на остатке языка. Вода фьорда сгустилась, превратившись в тёмно-красный холодец, в котором плавали клочья плоти. Она липла к бортам, тянулась длинными соплями и не хотела отпускать, как суп, который слишком долго томился на огне.

Но прежде, чем туман рассеялся, драккар возвестил о себе.

Воздух со свистом втянулся в пустые глазницы и вырвался из глотки звуком, похожим на зов боевого рога. Это был низкий, вибрирующий, утробный гул, от которого закладывало уши. Звук ударил в берег тяжёлой волной. В ещё спящих домах на столах подпрыгнула посуда. Молоко в глиняных чашах пошло мелкой рябью, вода в вёдрах заплескалась, выливаясь через край, будто земля сама вздрагивала от отвращения.

Деревня проступила из тумана. Дым из домов поднимался, маня пальцем. Эйнар попытался моргнуть, но черви в глазницах лишь судорожно сжались.

Его красавица жена, Ингвильд, стояла на берегу.

Даже теперь, когда живот её был тяжёлым от ребёнка, когда волосы поседели от тревоги, а глаза ввалились от бессонных ночей, она оставалась той самой, за кого Ньялл когда-то отдал три корабля серебра и пол-уха в придачу. Высокая, прямоспинная, с шеей, созданной для золотого ожерелья, а не для шерстяного платка вдовы.

Свет зари вырезал её силуэт острее клинка. Она держала за руку младшую дочь Сигрид. Девочка показывала пальцем. Он почувствовал это в дрожи снастей – его собственных кишок, стянувшихся туже. Ветер переменился, принеся их голоса не звуком, а вкусом: её пот, молочное дыхание ребёнка, железный привкус страха.

Причалы застонали, когда вес корабля вытеснил воду. Ньялл чувствовал, как каждое бревно дрожит и ломается, когда киль – его переплетённый заново позвоночник – скрёб по отмели. При виде корабля-из-плоти, выползающего на песок, деревня взорвалась криком.

Женский визг, пронзительный, как нож по стеклу, смешался с животным воем детей. Люди бежали, падая в грязь, превращаясь в скот, бегущий от пожара. Снасти корабля – высохшие жилы, пронизанные червями, – поползли на берег. Доски причала лопались, пронзая спины отстающих, пригвождая их к песку, как насекомых. Вонь лопнувших животов смешалась с запахом гниющего дерева.

Но Ингвильд не бежала.

Она стояла босая на чёрном песке, потому что сапоги давно износила, встречая каждый рассвет у воды. Ветер трепал её волосы. Корабль замер в одном шаге от неё, подобно огромному зверю, который наконец учуял знакомый запах.

То, что когда-то было лицом Ньялла, нависло над ней. Разодранная пасть раскрылась шире человеческого роста; из неё тянуло тёплым смрадом. Драккар дышал – тяжко, влажно, всем корпусом сразу, и каждый выдох шевелил ткань её платья. Чёрная жижа с его языка-реи капнула ей на лоб. Медленно стекла по носу, губам, горлу.

Ребёнок вцепился в материну юбку. Сигрид подняла взгляд: ресницы дрожали иглами ели под первым снегом. Всё её тело билось в крупной дрожи от мокрого дыхания, обдающего их жаром гниения.

Он помнил лёгкую тяжесть её запястья в своей ладони той ночью, когда учил её держать нож. Память растворилась – корабль переварил её, исторгая новые влажные доски из разорванных задов.

И тогда он сказал – всеми порами, всеми трещинами, всеми зашитыми ртами братьев и врагов, всеми лопнувшими пузырями лёгких:

– Ингвильд…

Она не отшатнулась, даже когда гниль коснулась её лица.

– Ньялл, – ответила она тихо, и имя это прозвучало приговором. – Ты всё-таки привёз смерть домой.

Она отпустила руку дочери, шагнула вперёд и встретила корабль из плоти первой.

Как и подобает жене викинга.

ВАЛЬС ПРИЗРАКОВ

НОЯБРЬ 1942 ГОДА.

СТАЛИНГРАД.

РАЙОН ЗАВОДА «БАРРИКАДЫ».

АКТ ПЕРВЫЙ: ПРЕЛЮДИЯ В РУИНАХ

Стены здесь не держали тепло. Стены здесь вообще мало что держали – ни крышу, половина которой рухнула в пролет еще неделю назад, ни человеческую психику.

– Не топай ты так, Васька, – прохрипел сержант Нечаев, поправляя лямку ППШ. – Немцу, может, и не слышно, а дом чихнешь – и сложится.

Группа из трех человек вползла в дверной проем, как серые тени. Под сапогами хрустело: битое стекло, штукатурка и, кажется, промороженные кости. В комнате пахло затхлостью, мокрой гарью и тем специфическим сладковатым душком, который ни с чем не спутаешь. Запахом старой смерти.

– Чисто, – выдохнул идущий первым Васька Дуб. Он был коренастым, с лицом, словно вырубленным из дубового полена тупым топором. Васька скинул вещмешок в угол, где ветра было поменьше. – Ну и хоромы, товарищ сержант. Люкс. Вид на Волгу, если шею вытянуть, и на тот свет – если не пригибаться.

Нечаев устало опустился на пол, прислонившись спиной к уцелевшему куску стены.

– Размещаемся. Окна завесить плащ-палатками. Огонь не разводить, пока не затемнимся. Алеша, сменишь Дуба через два часа.

Алеша – самый молодой из них, с тонкой, почти девичьей шеей, торчащей из воротника великоватой шинели, – кивнул. Он стоял посреди комнаты и смотрел в дальний угол. Там, в густой тени, укрытой слоем кирпичной крошки, стояло нечто массивное.

– Гляди-ка, – присвистнул Васька, подходя ближе и чиркая трофейной зажигалкой. – Батя, да тут дрова! Элитные!

Огонек выхватил из тьмы лакированный бок. Это было пианино. Черное, огромное, на резных ножках, оно казалось пришельцем из другой вселенной. На крышке, под слоем пыли, золотом тускло блеснула надпись: «C. M. Schröder».

Васька оскалился, постучал костяшками пальцев по крышке. Звук вышел глухой, деревянный.

– Сухое! Гореть будет – как порох. Сейчас я его, – он потянулся к поясу за саперной лопаткой.

– Не смей! – крик Алеши был таким резким, что Нечаев вздрогнул.

Студент подскочил к инструменту, закрывая его собой, раскинув руки, как птица перед ястребом.

– Не трогай, Вася. Нельзя. Это же «Шрёдер». Это… это преступление.

– Преступление – это жопу морозить, когда топить есть чем! – огрызнулся Васька. – Отойди, интеллигенция, а то я тебя вместе с этой балалайкой на щепки пущу.

– Отставить, – голос Нечаева прозвучал тихо, но весомо. Сержант поднялся, кряхтя, подошел к инструменту. Провел грубой ладонью по лаку, оставляя борозды в пыли.

– Красивая вещь. В мирное время, поди, денег стоила, как трактор.

– Батя, так холодно же! – заныл Васька.

– А ты попрыгай, согреешься. Алеша, – Нечаев посмотрел на солдатика. Тот дрожал, но не от холода, а от какого-то нервного возбуждения. – Ты ж у нас из консерватории? Ну, покажи, что за зверь. Если играет – оставим. Если нет – Васька прав, дрова нам нужнее искусства.

Алеша судорожно сглотнул. Он медленно, словно боясь обжечься, поднял крышку клавиш. Зубы белели в полумраке, как оскал черепа. Некоторые клавиши были выбиты, другие запали, но большинство смотрели на него с немым упреком.

Он сел на шаткий круглый табурет, который чудом уцелел рядом.

– Давай, Моцарт, – хмыкнул Васька, садясь на пол и доставая кисет. – Сбацай нам «Мурку».

Алеша поднял руки. Его пальцы были грязными, с обломанными ногтями, покрытые цыпками и трещинами от мороза. Они тряслись. Он смотрел на свои руки так, будто они были чужими. В консерватории ему говорили беречь их. А теперь эти руки умели только набивать магазины и рыть мерзлую землю.

Он опустил пальцы на аккорд.

Должно было прозвучать начало прелюдии Рахманинова. Торжественно и мощно.

Блям… Дзынь… Хрр…

Звук был ужасен. Инструмент расстроился, внутри что-то дребезжало, словно в струнах застряли осколки. Но хуже было другое. Пальцы не слушались. Они одеревенели и не гнулись. Вместо аккорда вышла жалкая, фальшивая какофония, режущая уши.

Алеша замер. Он нажал еще раз. Одинокая нота «ля» прозвучала сипло, как кашель умирающего.

– М-да, – протянул Васька, затягиваясь самокруткой. – Не, брат. Из тебя Моцарт, как из меня балерина. Рубим?

Алеша уронил голову на грудь. Плечи его затряслись. Он не издал ни звука, но все поняли – пацан плачет. Не от страха перед немцем, а от того, что война забрала у него последнее – музыку. Он нажимал на клавиши беззвучно, гладил их, размазывая по слоновой кости грязные слезы.