Григорий Павленко – Волки (страница 17)
Договаривать он не стал.
Кадыр попятился, наткнулся на братьев и встал, вцепившись одному в рукав. Другой брат отвернулся от чёрного леса, словно так было безопаснее, и беззвучно зашевелил губами. Кто-то выговорил вслух стариково — тихих не трогают — и осёкся на полуслове.
И все они, не сговариваясь, повернулись к Бахтиёру.
Он привёл. Он сказал «дойдём». Бил тропу, сажал в машину, считал головы. Он был старший, ему и отвечать. Ждали его слова, как ждали у барака, как ждали всегда.
Перед глазами встал Шавкат — живой, ещё затемно: переминается у буханки, не терпится, достаёт коробку, в пятый раз, и улыбается глупо, по-детски ещё: «Сам в руки дам. Дома». А мать его, провожая, держала Бахтиёра за рукав дольше, чем надо, и ничего не сказала. То молчание он понял только теперь, над пустым снегом.
Надо было соврать им — что всё ещё обойдётся, что найдём, что дойдём. Бахтиёр стоял и не мог. Он подошёл, наклонился, поднял рюкзак из снега. Тот был ещё тёплый изнутри — от спины. Внутри, под тряпьём, глухо стукнула коробка — та самая, что мальчишка вёз матери с лета, берёг от сырости и чужих рук, чтоб самому, своей рукой.
Дома.
* * *
Назад вёл он же. Развернул цепочку на той же тропе, встал первым и повёл обратно — к буханке, к посёлку, в клетку, из которой только что выводил. Рюкзак Шавката висел у него на плече и бил по спине на каждом шагу.
Шли быстрее, чем туда. Никто не оглядывался на чёрные кусты, где смялся вбок наст, — но каждый знал, что там, и нёс это в себе. За спиной молчали. Бахтиёр чуял их взгляды — другие, чем час назад, — и не оборачивался. Оборачиваться было нельзя: ни на лес, ни на своих.
Буханка стояла, где встала, носом в тропу, остыв за этот час до железного нутра. Бахтиёр завёл её, развернулся враскачку, обдирая бортом кусты, и погнал назад той же грунтовкой, по своему же следу.
В кабине было тесно и тепло, и от тепла, от тесноты, от того, что едут наконец из леса, кого-то начало отпускать: кто-то завозился, кто-то длинно, дрожа, выдохнул. И тут же смолк. Ехали впятером там, где садились вшестером. Лишнее место на лавке никто не занял.
Светало, когда выбрались из-под деревьев. Не светом — серостью: небо из чёрного стало мутным, и проступил посёлок — занесённые крыши, тёмные окна, редкий дым из труб. Тот же посёлок, что они кляли шесть лет, чужой и тесный. Бахтиёр гнал к нему, потому что больше ехать было некуда.
Во дворе барака не спали — ждали. Зухра-апа первой вышла на скрип тормозов, запахивая платок. За ней потянулись остальные — старуха, две женщины помоложе, Хайдар, кашляющий в кулак. Они смотрели, как из буханки вылезают по одному, и считали — губами, как считал он. И каждый, досчитав до пятого, замирал.
Мать Шавката осталась дома, в кишлаке. Здесь завыть по нему было некому — и оттого тишина во дворе была страшнее воя.
Эргаш-ота вышел последним, в накинутом на плечи чапане, с палкой. Встал на крыльце. Посмотрел на Бахтиёра, на синий рюкзак у него на плече, знакомый всем, — и не сказал ничего. Не спросил, кого нет. Не спросил, как вышло. Молчал — и в молчании этом не было упрёка. Упрёк Бахтиёр снёс бы. Было хуже: старик отпустил их своей рукой, своим «иди», и теперь нёс это вместе с ним, молча, потому что говорить было не о чем.
Барак принял их обратно. Внутри было тепло от печи и от людей, пахло вчерашним пловом и мокрой шерстью, и в этом тепле, среди своих, до Бахтиёра дошло до конца то, что он гнал от себя всю обратную дорогу: уходить некуда. Асфальт он обошёл стороной, зная по слухам, что там смерть. А тропа обернулась смертью сама, у него на глазах. Лес стоял со всех сторон, и в лесу брали не разбирая — тихий ты или шумный, своего или чужого. Весь посёлок ещё спорил — гроза или волки, верить или не верить, — а они теперь знали. Стариково «перетерпим» больше не годилось: терпеть стало негде, а вести — некуда. Оставалось одно — жить тут, в чужом посёлке, под чужими, и не высовываться, как они умели и как уже не спасало.
Он не лёг. Когда своих развели по углам, когда Зухра-апа сунула ему в руки пиалу — он не пил, держал, грея ладони, — Бахтиёр снова вышел во двор, под серое небо, и достал телефон. Рюкзак Шавката так и висел у него на плече: снять — значило положить куда-то, а класть его было некуда.
Дома, в долине, утро наступало раньше. Там уже вставали, доили, ставили лепёшки. Он нашёл в книжке жену и поднёс трубку к уху.
Гудок. Длинный, протяжный, далёкий. Другой. Третий.
Где-то там, за горами, в их дворе под Маргиланом надрывался на стене телефон — а к нему никто не шёл. Жена во дворе, не слышит. Сыновья в школе. Или слышат, да не добегают. Или… Он не дал себе додумать это «или». Стоял, слушал гудки и шептал в них, тихо, чтоб не услыхали из барака, — имя жены, имя старшего, имя младшего. Будто имена сами долетят до долины, как доходит молитва, и скажут, что он жив, что помнит, что вернётся.
Гудки шли и шли в пустоту. Потом щёлкнуло, и пошли частые — занято, или сбросило, или связь, как всё в эти дни, сдохла наконец совсем.
Бахтиёр опустил телефон. Иней лёг на брови, пока он стоял. За крышами чернела полоса леса — та самая, откуда они вышли без одного. Оттуда не доносилось ни звука. В другую зиму выл бы волк, ухал филин — живой, понятный страх, на который ставят капкан и спускают собаку. Теперь лес молчал, а на то, что взяло Шавката, капкана было не поставить.
А за спиной просыпался посёлок — топили, гремели ведром у колонки, перекликались. Те самые, что звали его Равшаном и лиц не запоминали, — под ними теперь и жить.
Рюкзак оттягивал плечо. Внутри лежала коробка конфет, которую мальчишка вёз матери с лета: его теперь нет, а до матери не дозвониться — может, уже и никогда.
Глава 10. «Не удержать»
Рассвет не пришёл — серое небо лишь понемногу светлело.
Ночь Игорь провёл в «Ниве», поставленной поперёк въезда у крайних домов. Глушил мотор и заводил снова, по часам: погреться, не дать аккумулятору сесть на морозе совсем. С вечера повалил снег — не давешняя крупа, что таяла на лету, а тяжёлый, спорый, ложился и больше не сходил, залеплял лобовое, и Игорь то и дело соскребал его рукавом, чтоб видеть дорогу. Дремал урывками, вздрагивал от всякого скрипа, и каждый раз, очнувшись, первым делом смотрел туда, на дорогу, уходившую в чёрный лес, — не идёт ли что оттуда. Ничего не шло, только снег валил и валил. К утру намело, «Ниву» обложило по стёкла, а сам он промёрз так, что мороз уже не щипал, а сидел внутри, в костях, и пальцы на руле слушались едва-едва.
Лента, которую он размотал вчера от столба к столбу, провисла и заиндевела, на ветру подрагивала и щёлкала — бело-красная, как положено, единственное, что тут было по форме. На ломе, воткнутом в обочину, висел фонарь, к утру выгоревший досуха. Игорь снял его, потряс — мёртвый. Сунул в карман.
Вторые сутки на ногах. Сменщик по уставу положен — да некого ставить. За спиной — посёлок, тысяч на пять душ, и из них про дорогу знают четверо: он, председатель, Сёмин в дежурке — да городская, которой никто не поверил. Остальные знают по-своему — гроза, дерево легло, расчистят. Так им сказали. Так он сам сказал вчера тому мужику с серым лицом, у которого сын в городе.
Свет в окраинных окнах за его спиной нет-нет да проседал почти до нити и нехотя разгорался обратно — за эти дни он сдавал всё чаще. Снег под утро стих, но лёг плотно — укрыл крыши, дорогу, обвисшую ленту на столбах, и посёлок под ним стоял белый и прибранный, самый мирный с виду за всю неделю. Над иными трубами курился дым. Посёлок просыпался, как просыпался всегда: где-то хлопнула калитка, забрехала и осеклась собака, протарахтел и стих движок. Живой ещё посёлок. Не знающий.
Первая машина выехала к посту в начале девятого.
Старенькая «Ока», за рулём — Витька Лосев, шофёр с хлебозавода, Игорь его знал сто лет, как знал тут всех на земле. Витька высунулся, не глуша мотора:
— Васильич? Ты чего тут?
— Дорога закрыта, Вить. Дальше нельзя. — Игорь подошёл, наклонился к окну. Говорил без нажима, как говорят на посту, чтоб не спорили. — Разворачивайся.
— Да мне за хлебом, на Горелкино, склад открывается. У нас мука кончается, нечем завтра… — Витька осёкся, поглядел на ленту, на «Ниву» поперёк. — А чего закрыта-то? Авария?
— Дерево легло за поворотом. Большое. Пока не растащат — никак. — Слова выходили гладкие, чужие. — Завтра приезжай, может, расчистят.
Витька поводил глазами по дороге, по сосновой стене, и поверил. Вернее, захотел поверить. Кивнул, сдал назад, развернул «Оку» в три приёма и потарахтел обратно, к посёлку. Игорь смотрел вслед, и отпустило самую малость: один — назад. Живой. Не знает, что Игорь его сейчас спас, и не надо, чтоб знал.
За «Окой», через четверть часа, подъехал «Патриот» — Гриша Седых с зятем, оба при ружьях в чехлах, по лицам видно, что не на охоту. Этих развернуть вышло труднее. Гриша лез, что у него тёща в Горелкине одна, что он по бездорожью где хошь пройдёт, что не первый год за рулём. Игорь стоял поперёк и повторял одно: нельзя, закрыто, дерево. Не объяснял больше — объяснять было нечем, а правду сказать он не мог: председатель велел тихо, да и не было у него слов на ту правду. Гриша поматерился, плюнул, сдал назад. Но, разворачиваясь, бросил в окно, зло: