Григорий Павленко – Спаси и сохрани (страница 9)
— Немцы?
— Не знаю, ваше превосходительство.
Корнилов встал, застегнул шинель и пошёл — мимо Прохора, который уже не храпел и сидел на нарах, протирая глаза, мимо связиста, спавшего у аппарата, и вышел в траншею.
Ночь была тёмная, сырая, с дымкой — обычной, осенней, от земли. Ни луны, ни звёзд — облака. По траншее навстречу — Громов, уже на ногах, шинель застёгнута, лицо каменное.
— Слышали?
— Иду.
Наблюдательный пост — десять шагов по ходу сообщения, поворот, ступенька вверх. Прапорщик с биноклем, молодой, тот самый, с каской набок, которого Корнилов видел днём. Месяц на фронте. Руки тряслись — бинокль ходил мелко, рвано.
— Дай.
Корнилов взял бинокль, упёр локти в бруствер. Дымка — жидкая, низкая, по колено. За проволокой — ничейная полоса, сто саженей грязи, воронок, обрывков проволоки. И в этой грязи — движение.
Сначала — запах. Раньше, чем увидел. Сладкий, тяжёлый, густой — так пахнет мёртвое тело, когда лежит на третий день, на четвёртый, на пятый. На фронте этот запах знали все. Но он шёл не от земли, не из воронки — он
Фигуры. Пять, шесть, больше — из дымки выходили ещё. Шли к русским позициям. Медленно. Не как разведгруппа, не как штурмовая партия — те идут низко, быстро, перебежками. Эти шли в полный рост. Покачиваясь. Молча.
Молча — это Корнилов заметил не сразу. Шли по грязи — и ни звука. Ни чавканья сапог, ни дыхания, ни хруста. Как будто между ними и окопом — стекло.
— Ваше превосходительство, — Громов, рядом, вполголоса. — Тот, справа. Похож на Кухтина.
— Кухтин на прошлой неделе убит.
— Так точно. Снайпер. На ничейной упал — не вытащили. — Громов помолчал. — Может, ранен был. Очнулся.
Может. Бывает — лежит сутки, двое, приходит в себя, ползёт к своим. Десять объяснений, каждое из учебника.
Фигура шла. Не ползла — шла. В полный рост.
Кто-то из солдат — правее, за поворотом — крикнул: «Кухтин! Кухтин, живой?!» Голос молодой, обрадованный, дурной. Голос того, кто ещё не понял.
Фигура не ответила. Не повернула головы. Шла.
«Кухтин!»
Тишина.
— А левее, — Громов сказал тише, — Фомичёв. Мальчишка. Которого свои.
Корнилов перевёл бинокль. Левее, в дымке — невысокая, худая фигура, каска набок. Месяц на фронте. Свои застрелили по дурости. Тело не вытащили.
— Тоже очнулся? — Корнилов сказал, и сам услышал, как звучит.
Громов не ответил.
Холод пришёл сразу — не постепенно, не ветром. Как будто открыли дверь в подвал, которого не было. Температура упала на десять градусов в секунду. Изо рта пошёл пар — у Корнилова, у Громова, у прапорщика, у солдат вдоль бруствера. Октябрь, не мороз — а пар изо рта. Металл бинокля обжёг пальцы холодом. Кто-то за поворотом выдохнул: «Господи.»
Фигуры шли. Саженей тридцать. Двадцать пять. Ближе.
Фомичёв споткнулся.
Или — не споткнулся. Корнилов видел в бинокль: фигура дёрнулась, ноги подогнулись, и Фомичёв упал — лицом в грязь, плашмя, как падает мешок. На секунду Корнилов подумал: всё, лежит, отпустило.
Потом Фомичёв начал подниматься. Не так, как встают люди. Руки выгнулись назад — в локтях, в запястьях, — и ноги выгнулись назад — в коленях, в щиколотках, — и тело поднялось на четыре точки, но
Корнилов держал бинокль и не мог опустить.
Фомичёв пополз. Быстро. Руки и ноги мелькали, вывернутые, и грязь летела из-под пальцев, и оно неслось к окопу — втрое, вчетверо быстрее, чем шло.
Выстрел. Без приказа — кто-то не выдержал. Потом ещё. И ещё — по всей линии, беспорядочно, часто, трескотня слилась в сплошной грохот. Пули попадали — Корнилов видел, как вздрагивало тело, — и не останавливали. Оно ползло. К проволоке. Через проволоку — не через, сквозь, проволока рвалась о кости и не держала.
— Стрелять! Стрелять! — кто-то кричал, уже не приказ — крик.
Фомичёв — то, что было Фомичёвым — перевалилось через бруствер и упало в окоп. Двое солдат — штыками, в грудь, в живот. Штыки вошли. Оно дёрнулось на лезвиях. Не умерло. Лицо мальчишеское, запрокинутое, с веснушками — смотрело вверх. Руки, вывернутые, с пальцами, которые гнулись не туда, хватали воздух. Солдаты держали винтовки и не могли ни вытащить, ни бросить.
Кто-то кричал. Кто-то побежал. Деревянный стук — брошенная винтовка. Топот.
А за бруствером шли остальные. Кухтин — первым, и шинель на нём была та же, и ремень тот же, и что-то тёмное на подбородке, и за ним ещё, и ещё, в немецкой форме, — и все шли молча, и пули входили в них и ничего не делали.
Голос — откуда-то слева, из-за поворота. Корнилов не сразу узнал, а потом узнал: Василий. Тот самый, с мятой кружкой и чаем с горчинкой, с приходом напротив кабака, — стоял на бруствере, в полный рост, маленький, грязный, и кричал — не командовал, не звал, а молился, срывающимся голосом, на славянском, и слова летели над окопом, как удары.
И — тепло. Не в кармане, не в кресте — везде. Холод отступил, как будто отодвинули стену. Воздух стал тёплым, и пар изо рта пропал, и пальцы, которые не гнулись на холодном металле, согнулись, и руки перестали трястись.
Громов — рядом, лицо каменное — приставил наган к голове Фомичёва. Того, на штыках. Выстрелил. В голову, в упор. Фомичёв обмяк. Руки перестали хватать. Пальцы разжались.
Тишина — на секунду.
Потом Корнилов поднял наган, навёл на Кухтина — восемь саженей, грудь, — и выстрелил. Кухтин дёрнулся, и ноги подломились, и он упал, и не встал.
Корнилов стрелял и смотрел на Василия — мельком, между выстрелами. Кровь из носа, тёмная, по бороде. Из глаз — тоже. Ладони подняты, дрожат. Маленький грузный человек в рясе, облепленной глиной, и крест на груди, оловянный, тот самый, и кровь на кресте. Голос хватило ещё на минуту, потом губы шевелились, а звука не было, и всё равно —
Последний упал — немец, в серо-зелёном, лицо незнакомое, — и тишина пришла так, будто кто-то опустил крышку. Корнилов стоял, наган в руке, барабан пустой. В окопе — Фомичёв, лицом вверх, с дырой в голове и двумя штыковыми в груди. Рядом два солдата, которые его держали, — сидели на дне, руки в крови, и один мелко трясся, а второй смотрел перед собой и не моргал. Прапорщик, тот, с каской, — сидел у стенки, уронив винтовку, и по щекам текло, и он не замечал.
Василий сел. Медленно, тяжело — на бруствер, ноги в окоп, голова качнулась. Корнилов подошёл, подхватил — лёгкий, мокрый от пота, рясу хоть выжимай. Лицо — в крови, борода слиплась. Глаза закрыты. Губы — шевелились. Жив.
Корнилов усадил его у стенки. Снял шинель, накрыл. Василий не открыл глаз.
— Батюшка.
Губы шевелились.
— Батюшка, слышите?
Василий открыл один глаз — мутный, красный, с лопнувшим сосудом. Посмотрел на Корнилова. Закрыл.
— Чай, — сказал тихо, еле слышно. — Было бы неплохо.
* * *
Рассвет. Стало светлее — не солнце, не заря. Просто серое посветлело. Корнилов стоял на бруствере — там, где стоял Василий, — и смотрел вверх. Небо — ровное, низкое, без просвета, без цвета. Не облака. Как будто натянули мокрую тряпку от горизонта до горизонта. Вчера было синее. Сегодня — нет.
Посмотрел на восток, где должно было быть солнце. Покурил. Подождал. Солнца не было.
Ничейная полоса лежала перед ним — грязь, проволока, воронки. Тела, которые падали ночью, — лежали. Кухтин — лицом вниз, в десяти шагах от бруствера. Немцы — дальше, тёмные пятна в бурой грязи.
Корнилов навёл бинокль на ближайшее тело — немец, на боку, ноги подогнуты. Вокруг него — лужа. Тёмная, маслянистая, с радужными разводами. Не кровь. Кровь Корнилов знал — бурая, сохнет, темнеет. Это было чёрное и блестело.
Пока он смотрел, тело стало меньше. Медленно, как тает снег на ладони, — оседало, проваливалось в собственную форму. Китель лежал на грязи, рукав лежал, пуговицы блестели — а внутри было не тело. Жижа. Чёрная, густая. Запах — тяжёлый, как нагретая смола, — дошёл даже сюда, через двадцать саженей.
Корнилов курил и смотрел, как ничейная полоса съедала тех, кто ночью по ней шёл. Форма оставалась — ремни, подсумки, сапоги. Тела — нет. Кухтин — лужа и кости в десяти шагах от окопа. Кости белые, чистые, как варёные. Через час побурели. Через два — рассыпались. Жижа впиталась в грязь.
В окопе — Фомичёв. Лежал там, где Громов его застрелил, лицом вверх, с дырой в виске и двумя штыковыми в груди. Солдаты обходили — не наступать, не трогать, не смотреть. Но смотрели.
К полудню Фомичёв начал меняться. Не так, как те, на поле, — не жижа, не лужа. Высыхал. Кожа на лице натянулась, потемнела, провалились глаза. Шинель обвисла на костях. Запах — тот же, смоляной, тяжёлый — стоял в траншее, и солдаты дышали ртом, и никто не уходил, потому что уйти — значило повернуться к нему спиной.
Громов подошёл. Постоял. Потом — молча — взял штык и тронул. Осторожно, как трогают вещь, которая может укусить. Тело рассыпалось. Не как человек — как сухая глина. Пыль осела на настил и на сапоги Громова.