Григорий Павленко – Спаси и сохрани (страница 11)
* * *
22 октября 1916 г., 04:15.
Тишина.
Не фронтовая тишина — фронтовая тишина не бывает полной: далёкий гул, стук пулемёта, гудение проволоки на ветру. Эта — полная. Абсолютная. Война кончилась. Все ушли. Остались я, сорок человек моего взвода, яма посреди Франции. Вокруг — ничего.
Нет ветра. Нет звуков из тыла — ни подвоз, ни артиллерия, ни голоса. Нет звуков с французской стороны. Температура — минус один. Октябрь. Минус один. В Аргоннах, в октябре.
Связь с батальоном — есть. Связь с дивизией — есть. Связь с Берлином — нет. Со вчерашнего вечера.
22 октября 1916 г., 06:30.
На западе — свечение. Низкое, по горизонту, от края до края. Зелёное. Не артиллерийское. Не газ — газ стелется, ползёт, это другое. Это — стена. Вертикальная, от земли до облаков, или до того места, где были бы облака, если бы были облака. Движется на восток. На нас. Медленно. Медленно — но движется.
Расстояние оценить не могу. Десять километров, может, пятнадцать. Может, меньше. Масштаб не определяется — нет ориентиров, нет теней, нет солнца.
Пастор Хайнц вышел из блиндажа. Молодой, двадцать шесть лет, из Тюрингии, верит искренне — я это знаю, потому что мы разговаривали, и он говорит о Боге так, как некоторые говорят о невесте, — серьёзно, нежно, без сомнений. Встал на бруствере. Открыл Библию. Читает вслух — по-немецки, лютеранский перевод, Лютерова Библия. Голос ровный. Руки не дрожат.
Ничего не происходит.
Стена ближе. Километров пять. Зелёное. Внутри — движение, густое, как дым в банке. Запах — оттуда. Сладкий, тяжёлый, земляной. Через пять километров — и уже пахнет.
Хайнц читает громче. Псалом 46:
Ничего. Холоднее. Из стены — звук. Низкий, на пределе слышимости. Не гул — давление. Как будто воздух стал плотнее. У Шмидта из носа пошла кровь. У Хофманна — тоже.
За спиной — кирха. Деревенская, каменная, пятьдесят лет. Двести прихожан было — до войны. Теперь — госпиталь. Раненые внутри. Стены — камень, метр толщиной.
Хайнц стоит на бруствере и читает, и я вижу: не помогает. Не знаю, откуда знаю. Не знаю, чему должно помогать. Но — не помогает. Воздух не теплеет. Запах не слабеет. Стена ближе.
22 октября 1916 г., 07:00 (приблизительно — не уверен).
Зелёное — в двух километрах. Видно невооружённым глазом: стена, от горизонта до горизонта, плотная, движется. Внутри — силуэты. Много. Не люди — или люди, но не так. Хайнц перестал читать. Стоит на бруствере, Библия в руках, губы шевелятся. Я вижу: он молится. По-настоящему, не для нас. Для себя. Для Бога, в которого верит.
Ничего.
Хайнц молится. Не помогает. Что ещё делать — не знаю. Я не богослов. Я лейтенант.
Солдаты стоят у бруствера. Смотрят. Некоторые молятся. Некоторые плачут. Шмидт держит винтовку, но не смотрит на стену — смотрит на меня, и в его глазах — вопрос, на который я не могу ответить.
Из зелёного — голос.
На немецком. Женский. Тихий, ласковый, знакомый. Зовёт по имени — моему имени.
Мама. Мамин голос. Она умерла в одиннадцатом году, в Дрездене, в больнице, я держал её за руку. Я помню: рука была сухая, лёгкая, и она сказала — «не плачь», — и я не плакал, потому что офицеры не плачут.
Голос — оттуда. Из зелёного. Мамин. Точный — не похожий, а
Рядом — Шмидт. Тоже слышит. Не мой голос — свой. Смотрит в стену. Винтовка опущена. Губы шевелятся.
Хайнц — на бруствере. Библия закрыта. Руки опущены. Стоит и смотрит на стену, и на лице — не страх. Удивление. Как будто ждал одного, а пришло другое.
Кирха за спиной — стоит. Стены целы. Внутри — раненые. Но стены — пятьдесят лет. И от них не идёт тепла. Ничего не идёт.
Записываю, потому что кто-то должен записать. Зелёное — в километре. Голос — ближе. Мама зовёт. Мне холодно, и ей холодно, и она зовёт, и я
Глава 6. Безумные рапорты
Рапорты лежали на столе — стопкой, неровной, кривой, потому что конверты были разного размера, и бумага разная, и почерки разные, и один был написан карандашом на обороте снабженческой ведомости, и один — на телеграфной ленте, обрезанной ножницами, и один — на листке из полевого блокнота, с бурым пятном в углу, и Николай не знал, чай это или кровь, и не хотел знать. Стопка росла с вечера. К полуночи — двенадцать. К трём часам ночи — двадцать один.
Николай читал.
Ставка спала. За стенкой — тишина, ни шагов, ни машинки, ни голосов. Только дождь по стеклу и тиканье часов на стене. Лампа горела, стакан с чаем стоял рядом — остывший, нетронутый, и серебро подстаканника отсвечивало тускло. Пепельница полная, и в кабинете стоял запах табака и чернил, и бумаги — много бумаги, разной, казённой и полевой, и от одного листка тянуло чем-то земляным, подвальным, чего в кабинете быть не могло.
Первый рапорт — от поручика. Почерк рваный, перо рвало бумагу.
Третий — телеграфной лентой, торопливо.
Пятый — от штабс-капитана, Румынский фронт. Почерк ровный, но строчки ползут вниз, как у пьяного.
Восьмой — от генерал-майора. Ровный, штабной, без паники.
Одиннадцатый — на листке из блокнота, с бурым пятном. Две строчки:
Двадцать первый — на обороте ведомости. Почерк мелкий, с нажимом.
Генерал-лейтенант Корнилов. Тот, который бежал из плена. Не из тех, кто пишет бред.
Николай снял очки — он надевал их для чтения, и никто, кроме Аликс и денщика, не видел его в очках. Протёр стёкла полой кителя. Надел. Посмотрел на стопку.
Двадцать один рапорт. Каждый — свой кошмар. Мертвецы, голоса, земля, двойники, дружественный огонь. Разное. Всё — за одну ночь.
Закурил. Отпил холодного чая. За окном — темнота, дождь, и ничего больше. До рассвета — два часа, если будет рассвет. Вчера рассвета не было — стало светлее, и всё.
* * *
Алексеев пришёл не в семь — в пять. Без доклада, без папки. Постучал, вошёл, встал у двери. Лицо — то, которое Николай знал наизусть: сухое, точное, рабочее, — было другим. Не пустым, как позавчера. Растерянным. Алексеев — растерянный. За два года Николай не видел его растерянным ни разу.
— Полковник Ярцев вернулся, Ваше Величество.
Ярцев. Проверяющий. «Боевой, надёжный, чтобы не струсил и не выдумал.»
— Пусть войдёт.
Ярцев вошёл. Николай встал — вежливость, он вставал перед всеми, всегда.
И остановился.
Ярцев был седой. Три дня назад — тёмно-русый, сорок два года, ни одного седого волоса. Николай помнил, потому что помнил каждого. Сейчас — белый. Полностью. Как будто постарел на двадцать лет за трое суток. И лицо — не постаревшее, нет, — то же лицо, те же черты, но натянутое, как бумага, которую растянули и не отпустили.
Руки тряслись. Обе. Мелко, непрерывно.
— Полковник. Доложите.
Тишина. Ярцев стоял — прямо, по-военному, спина ровная, руки по швам — и молчал. Часы на стене тикали. Лампа потрескивала. Алексеев у двери не двигался.
— Полковник.
— Ваше Величество... — Голос хриплый, сорванный, как после крика, который длился часы. — Я видел...
Замолчал. Рот открыт, слова не идут. Лицо менялось — как меняется лицо человека, который пытается удержать что-то внутри и не может, и знает, что не может, и всё равно держит, потому что офицер, потому что перед императором, потому что так положено.
— Что вы видели, полковник?
Ярцев заплакал.
Не зарыдал — слёзы пошли молча, по щекам. Стоял в позе «смирно». Не вытирал. Не отворачивался. Полковник. Два ордена. Ранение под Ковелем. Стоит перед императором и плачет, молча, не прикрывая лица. Слёзы капают на китель. Не замечает.
Алексеев у двери отвернулся к окну.
Николай вышел из-за стола. Подошёл. Взял Ярцева за локоть — осторожно, как берут раненого.