Григорий Павленко – Спаси и сохрани (страница 12)
— Садитесь, полковник.
Ярцев сел. Руки на коленях, трясутся. Слёзы — по щекам.
— Денщик. Воды. И коньяку.
Денщик принёс. Ярцев взял стакан — обеими руками, потому что одной не мог, руки ходили, и вода плескалась через край и текла по пальцам, — выпил. Потом коньяк — одним глотком. Поставил стакан на стол. Стакан стучал о дерево — руки.
Помолчал. Долго — минуту, может, две. Николай ждал. Не торопил. Часы тикали.
— Духонин погиб, Ваше Величество, — сказал Ярцев. Голос ровнее — от коньяка или от того, что первый раз самый тяжёлый. — Весь штаб. Застрелились. Все до одного. Ночью. Тихо. Часовой утром зашёл — сидят за столом, восемь человек, как на совещании. Наганы в руках. Дырки в висках. И все — улыбаются.
Николай тронул усы.
— Улыбаются?
— Так точно. — Ярцев смотрел в стол. — Я их видел. Восемь человек за столом, и все улыбаются, и у каждого — дырка в виске, и кровь на карте, и... — Голос сел. Помолчал. — Я вышел. Через час — они встали.
Тишина.
— Встали, — повторил Ярцев. — Восемь человек. С дыркой в голове. Встали и пошли. Улыбаются.
Николай не двинулся.
— Стреляли. Не берёт. У Духонина — половины черепа нет, и он идёт. Потом старуха из деревни за позицией — вышла, с иконой, босая, маленькая. Встала и запела. Не молитву — песню, старую, похоронную. И они — легли. Не упали — легли. Как будто вспомнили, что мёртвые.
Николай слушал. Двадцать два. Двадцать один рапорт — и одни живые глаза.
— Я хочу видеть сам, — сказал Николай.
Алексеев повернулся от окна.
— Ваше Величество...
— Я хочу ехать на фронт. Лично.
— Невозможно, — Алексеев и Ярцев, одновременно, один от окна, другой со стула.
Николай посмотрел на Алексеева. Потом на Ярцева — седого, с мокрыми щеками.
— Если Вы погибнете — Россия без главнокомандующего, — Алексеев сказал. Голос сухой, штабной — тот, которым говорят правду, которую не хочешь слышать.
Правильно. И страшно. Он
Ярцева увели. Алексеев ушёл — распоряжения, связь, рапорты. Дверь закрылась. Николай остался один.
Сидел за столом. Стопка рапортов — слева. Стакан — справа, остывший, нетронутый. Двадцать два свидетельства. Двадцать один на бумаге и одно — живое, седое, с трясущимися руками. Двадцать два свидетельства — и все разные, и все невозможные: мертвецы, голоса, земля, туман, двойники. И восемь человек за столом, которые улыбаются с дыркой в виске. И всё — одновременно, за одну ночь, по всему фронту.
А они встают.
Николай тронул усы. Посмотрел на рапорт Корнилова — тот лежал сверху, на обороте ведомости, карандашом.
Двадцать один рапорт — и в каждом разное. Но закономерность была: где молились — выжили больше. Где не молились — меньше. Где священник — потери вдвое ниже. Где солдаты сами читали «Отче наш» — тоже помогало. Где ничего — батальон стрелял в своих.
Закурил. Папироса дрожала в пальцах. Посмотрел на свою руку — убрал под стол.
* * *
Из Царского — телеграмма. Не письмо — телеграмма, срочная. Аликс пишет письма. Телеграммы — только когда плохо.
Николай сложил телеграмму. Аккуратно, по сгибам. Убрал в ящик — тот же, где письма, стопкой, по датам. Рядом с «Бэби плохо спит, просыпается и плачет» — четырёхдневной давности. Тогда — дурные сны. Теперь —
Алексей. Двенадцать лет. Гемофилия. Каждый ушиб — кровотечение, каждое кровотечение — может быть последним. И теперь — не спит третьи сутки. Кричит. Видит что-то в окне.
Николай тронул усы. Посидел. Встал. Вышел на крыльцо.
Закурил и поднял голову.
Небо. Николай смотрел вверх — и не затянулся, и папироса тлела, и пепел падал на китель.
Не облака. Он знал облака — высокие, низкие, дождевые, кучевые, слоистые. Знал пасмурное небо, знал осеннее. Это было не то. Ровное. От горизонта до горизонта, без просвета, без шва, без оттенка — как побелённый потолок, именно так, именно это сравнение пришло, и Николай не знал откуда. Свет шёл ниоткуда и отовсюду, и тени на булыжнике были слабые, расплывчатые, и нельзя было определить, где восток, а где запад.
Может, облачность. Может, октябрь. Может...
Тронул усы. Не додумал.
Стоял на крыльце. Курил. Смотрел на небо — ровное, без просвета, без изменений. Папироса догорела до фильтра, обожгла пальцы. Не заметил.
Вернулся.
* * *
Молился два часа.
В кабинете, у иконы, на коленях. Половицы давили — те же, каждый вечер, но сегодня не вечер, середина дня. Свеча горела при дневном свете. Николай Чудотворец смотрел из оклада, трещина у виска — та же. Николай смотрел на него. Молился.
Слова шли по кругу, и он не останавливался. Двадцать один рапорт. Седой полковник. Мёртвые встают. Но — молитва помогает.
Если Бог помогает — значит, Бог не оставил. Если Бог не оставил — значит, Россия выстоит. Мысль была простая, ясная — как молитва, которой мама учила в детстве, как крест, который носил с рождения. Мертвецы встают — страшно. Молитва помогает — значит, Бог есть. Бог есть — значит, выстоим.
Встал. Колени — белые от давления, ныли. Посмотрел на икону. Тёмный лик, серебро, трещина.
Не подумал — понял. Как понимают не головой, а тем, что глубже: коленями, которые стояли на полу, руками, которые были сложены, голосом, который повторял одни и те же слова два часа.
Сел за стол. Взял перо.
Вечерний доклад Алексеева — после полудня, свежий: три полковых священника докладывают независимо, с трёх участков фронта. Молитва ослабляет давление. Рядом со священником — пули берут. Рядом с иконой — тише. Намоленная икона — лучше новой. Церковь, которой двести лет, — обтекают, не входят.
Данные. Не бред — данные. Молитва помогает — три независимых подтверждения. Священники снижают потери. Намоленная икона — лучше новой. Значит — священников на фронт. В каждую роту. С иконами. Это Николай умел: читать данные и принимать решения.
Записал в дневник — подробно, мелким почерком, много:
Последние четыре слова — подчеркнул. Перо оставило борозду.
Закрыл дневник. Промокнул.
Глава 7. Правила новой войны
Соколова жгли утром.
Никто не знал, как это делать. Хоронить — знали: яма, два аршина, шинель, крест из двух досок, если есть доски, если нет — фуражка на холмик, имя — карандашом на дощечке, и Василий читает, и земля — по горсти, и всё. Так хоронили тысячу лет. Так хоронили вчера. Так больше нельзя.
Яму рыли за третьей линией — не глубокую, не для гроба, а широкую, плоскую, под костёр. Волынская глина шла тяжело, лопаты входили с чавканьем, и солдаты копали молча, и Корнилов стоял и смотрел, и видел: четверо копают, а двое стоят с винтовками наготове и смотрят на тело. Тело лежало у стенки траншеи, накрытое шинелью. Караулили. Пять часов назад Соколов был живой, и его не караулили. Теперь — караулят. Потому что после первой ночи все знают: мёртвые встают.
Соколов. Артиллерист. Тихий, из тех, кого не замечаешь при обходе: служит, стреляет, не жалуется. Утром вышел к задней стенке, достал наган — у артиллеристов наганы, — приставил к виску. Зотов шёл мимо с бинтами, увидел, крикнул: «Соколов!» Соколов посмотрел на него — ровно, пусто, как смотрят на стенку, — и нажал. Зотов потом говорил Наташе, тихо, в перевязочном, и Корнилов слышал через дверь: «Он на меня посмотрел. Прямо на меня. И не увидел.»
Дрова — обшивка разобранного блиндажа. Сырые, тяжёлые. Складывали в яму крест-накрест, как учил Михалыч из сапёрной команды: «Как печку, ваше превосходительство, только побольше и без трубы. Должно хватить.» Помолчал. Поправился: «Должно.» Михалыч не шутил — объяснял, серьёзно, с показом, и руки его, большие, мозолистые, укладывали доски аккуратно, как кирпичи. Печки он клал сорок лет. Костры для мертвецов — первый раз.
Тело опустили на дрова. Четверо — за углы шинели. Тело — тяжёлое, негнущееся, шинель свисала, и полотенце на лице сбилось, и Корнилов увидел — на секунду, пока поправляли — подбородок. Гладкий, безбородый, молодой. Двадцать, может, двадцать один. Не брился — нечего было.