Григорий Павленко – Спаси и сохрани (страница 13)
Прохор плеснул керосин — из лампы, другого не было. Запах керосина — резкий, знакомый, домашний, как из детства, когда зажигали лампу на кухне. Здесь — не для лампы.
Василий встал у края ямы. Крест на груди — оловянный, тот самый. Открыл рот, чтобы читать отходную, — и закрыл. Постоял. Снова открыл. Корнилов видел: у Василия дёрнулся кадык. Горло перехватило. Двадцать лет на приходе, два года на фронте — отпевал десятки. Но тех хоронили. Этого — жгут. Василий справился. Голос пошёл — тихий, хриплый, и слова молитвы ложились на мокрые доски, на керосин, на тело, и Корнилов подумал: слышит ли Бог молитву над костром? Или только над могилой?
Не его вопрос. Его вопрос — чтобы не встал.
Зажгли. Керосин занялся быстро — пламя жёлтое, яркое — потом потемнело, и дым пошёл чёрный, жирный, густой, и с первым дымом пришёл запах. Не мясо, не горелое — смола. Та самая, приторная, тяжёлая, которую Корнилов запомнил с первой ночи, когда тела тварей растекались на ничейной полосе. Тело своё, русское, артиллериста из-под Тулы, — а пахнет как
Тело горело долго. Не как дерево — медленнее, тяжелее, и огонь шёл неровно: то вспыхивал, то садился, и сырые доски шипели, и шинель тлела, и пуговицы чернели, и Корнилов стоял и смотрел, и не мог не смотреть, потому что если уйти — потом не поверишь, что это ты приказал. Что это было. Что это — новое правило.
Солдаты стояли полукругом. Фуражки сняты. Руки по швам. Лица серые, недоспавшие. Один плакал — тихо, без звука, просто слёзы шли по щекам, и он не вытирал. Другой стоял с закрытыми глазами и шевелил губами — молился. Третий смотрел в огонь и жевал хлебную корку — медленно, механически, не замечая.
Час. Полтора. Огонь осел. Дрова прогорели — красные, рассыпающиеся. На дне ямы — чёрные останки, бесформенные. Уже не тело. Кости.
Василий дочитал молитву давно — ещё когда огонь горел в полную силу. Стоял молча, руки опущены, смотрел. Когда огонь осел, перекрестился. Повернулся к Корнилову и сказал — тихо, так, чтобы солдаты не слышали:
— Бог простит, ваше превосходительство.
— Не простит.
Василий не ответил. Посмотрел на яму — на угли, на кости, — и пошёл по ходу сообщения к своей нише, медленно, тяжело, ряса хлопала по сапогам.
Корнилов достал тетрадку. Записал, стоя у ямы, карандашом:
Дым ещё шёл — жидкий, бледный. Небо — серое, ровное, то же. Не менялось.
Связист дозвонился до Ольховки к полудню. Романовский — голос ровный, штабной:
— Лавр Георгиевич. Семь самоубийств по корпусу за неделю. Двое — четвёртый полк. Одно тело не сожгли вовремя. Встало.
— Приказ по корпусу: всех мёртвых — сжигать. Немедленно. Без исключений. Передать по всем полкам, под личную ответственность командиров.
— Есть.
Корнилов убрал трубку. Семь. По всему корпусу. Не только здесь.
* * *
Через два дня — ещё один. Воронцов, вторая рота. Ночью, в карауле, штыком — в живот, сам себе. Сожгли. То же правило.
Семёнов — на третий день после Воронцова.
Утро. Рассвет — не рассвет: серое небо посветлело. Корнилов лежал на нарах, слушал — Прохор за стенкой возится с чайником, далеко кашлял связист, капля из щели, всё на месте. Обычное утро. Если не считать, что обычных больше не бывает.
Выстрел.
Один. Наган. Близко — из-за блиндажа, саженей десять. Прохор замер с чайником в руке. Корнилов уже сидел — ноги на полу, фуражка, наган.
Вышел. По ходу сообщения, за поворот, мимо пулемётного — Сергеенко, второй номер, высунулся, посмотрел, Корнилов мотнул головой: назад, — и за блиндаж, туда, где складывали пустые ящики из-под патронов.
Семёнов. На спине, ноги подогнуты, одна ступня вывернута внутрь. Наган откатился по мокрому настилу — серый, обычный, казённый. Глаза закрыты. Рот открыт. В открытом рту — то, чего в человеческом рту быть не должно, и Корнилов посмотрел и отвёл глаза, и запах ударил — крови, пороха, мокрого металла.
Громов уже стоял. Как всегда — раньше. Лицо каменное. Руки по швам.
— Мой, — сказал. — Третья рота.
Неделю назад Семёнов спрашивал про верблюдов. Мастер Кривошеев. Тульское мягкое «о». Двадцать три года.
— Сжечь, — Корнилов сказал.
— Есть. — Громов повернулся. — Дрова. Живо.
Дров не было. Весь разборный лес ушёл на Соколова. Стали рубить резервную обшивку — ту, которая была для ремонта стенок. Каждая доска — потенциальная стенка. Каждая доска — потенциальный костёр. Рубили и таскали, и это было долго, и Корнилов приказал Зотову — караулить. Сидеть рядом. Смотреть.
Зотов сел на ящик из-под патронов, в полушаге от тела. Тело лежало у стенки, накрытое шинелью. Из-под шинели торчали сапоги — грязные, стоптанные, левый каблук сбит. Зотов смотрел на сапоги и караулил.
Корнилов уходил и возвращался — обход, рапорты, обед, живые тоже требуют внимания. Каждый раз проходя мимо — взгляд. Зотов на ящике, тело у стенки. Первый час — нормально. Второй — Корнилов заметил: Зотов уже не сидит спокойно. Наклонился к шинели, отпрянул, сел обратно. Через минуту — опять наклонился. Корнилов прошёл мимо, не остановился.
Третий час — проходил снова. Зотов сидел, руки на коленях, сжаты в кулаки. Побелевшие костяшки. Смотрел на шинель — не мигая, не отводя глаз, как смотрят на вещь, которая может шевельнуться.
Корнилов остановился.
— Зотов.
— Ваше превосходительство. — Не повернулся.
— Как?
— Лежит. — Пауза. Длинная. Зотов сглотнул. — Тёплый. Я трогал. Четвёртый час — а тёплый. — Ещё пауза. — И дышит. По-моему. Не уверен. Наклонился — тихо. Сел — опять слышу. Тихое. Из-под шинели. Как...
Не закончил.
Корнилов подошёл. Нагнулся. Тронул плечо через шинель — тёплое. Четыре часа, пять градусов, мокрая траншея. А плечо — тёплое. Не как живой — как нагретый камень. Тепло шло изнутри.
Прислушался. Тихо. Ничего. Или — на самом пределе, еле-еле, — но может, это ветер в досках. Может, кровь в ушах.
Выпрямился. Посмотрел на Зотова.
— Караульте.
— Есть.
Корнилов ушёл. Сел в блиндаже за рапорты. Свеча, карта, карандаш. Слышал через стенку: солдаты рубят, стучат, таскают. Рабочие звуки. Живые.
Шаги. Быстрые. По настилу — бегом, подкованные, тяжёлые.
Зотов. В дверях. Белый — не бледный, а белый, как бумага, и глаза огромные, и руки ходят.
— Он сел.
Корнилов поднял голову.
— Кто?
— Семёнов. — Зотов сглотнул. — Шинель скинул. Сел. Посмотрел на меня. — Пауза. Кадык дёрнулся. — Попросил закурить.
* * *
Корнилов шёл по ходу сообщения — быстро, наган в руке. Громов — за спиной, в двух шагах, штык примкнут. Не приказывал — Громов сам. Услышал, вышел, пошёл рядом. Ни слова.
Солдаты по бокам расступались, прижимались к стенкам. Молчали. Один посмотрел на наган в руке Корнилова, потом на штык Громова, потом — по ходу сообщения, туда, где Семёнов. Перекрестился.
Повернули. Стенка — подмытая, та самая, которую латали. Ящики. Настил, мокрый, тёмный. И — Семёнов.
Сидел на дне траншеи, привалившись к стенке, ноги вытянул. Шинель — на плечах, та же, которой накрыли тело. Курил. Кто-то дал — или нашёл в кармане, в своём кармане, в кармане мертвеца. Затягивался глубоко, выпускал дым через нос. Медленно. Спокойно.
Корнилов остановился в трёх шагах. Наган — в руке. Громов — за плечом, штык, дыхание ровное.
Лицо. Корнилов смотрел на лицо, и лицо было — семёновское. Веснушки по скулам, частые, мелкие. Нос с горбинкой — его, точно его, Корнилов видел этот нос в обходе неделю назад, когда Семёнов задирал голову и спрашивал про верблюда. Уши оттопырены — левое чуть больше правого. Глаза — карие, живые, ясные. Не мутные, не рыбьи, не пустые. Живые глаза живого человека.
Нагнулся. Близко — лицо в полуаршине от лица. Семёнов не отстранился, только поднял брови: чего?
Рот. Корнилов посмотрел в рот. Четыре часа назад — там было то, от чего он отвёл глаза. Рваное, чёрное, кровь на зубах, и на шинели — то, что было внутри черепа. Сейчас — рот. Обычный. Зубы — целые, жёлтые от махорки. Дёсны — розовые. Язык — целый. Корнилов видел: нёбо, здоровое, влажное. Как будто не было. Ничего не было.
Выпрямился.
— Контузило, ваше превосходительство, — Семёнов сказал. Голос — его, тульский, с мягким «о», с лёгкой хрипотцой от махорки. — Голова гудит, виски давит. Не помню ничего. Очнулся — лежу, шинелью накрытый, Зотов рядом, белый как мел. Чего он? Обстрел был?