Григорий Павленко – Спаси и сохрани (страница 14)
Громов, за спиной Корнилова, — тихо:
— Семёнов. Ты ж утром...
— Чего утром? — Брови сошлись, губы приоткрылись. — Контузило, говорю. Голова трещит. Закурить дадите?
Он уже курил. Папироса в пальцах, дым из ноздрей. Не заметил? Или...
Корнилов стоял с наганом. Четыре часа назад — дыра вместо рта. Тело, которое четыре часа было тёплым. Звук из-под шинели, который мог быть дыханием. И вот — сидит, курит.
Мертвецы с ничейной полосы — те, из первой ночи — не разговаривали. Не курили. Не просили ничего. Шли молча, пахли смертью, и глаза у них были мутные, рыбьи. Этот — разговаривает. Курит. Глаза — живые.
Может — не то. Может, если молитвы работают, если Бог слышит, может — и это? Может, бывает?
— Ваше превосходительство, — Семёнов сказал, и улыбнулся — косовато, одним уголком рта, по-своему, по-семёновски, — чего все на меня смотрят-то?
Солдаты стояли вдоль стенок — громовские, из третьей роты. Семёновы люди. Те, с кем он спал в одном блиндаже, ел из одного котла, стоял в одном карауле. Некоторые смотрели с облегчением: живой, очнулся, бывает, контузия — дело обычное. Один — Петров — шагнул вперёд, протянул руку: «Серёга, ну ты даёшь.» Семёнов взял руку, пожал — нормально, крепко, — и Петров улыбнулся, и Семёнов улыбнулся, и Корнилов смотрел на это рукопожатие и думал: выстрелить? В человека, которому Петров пожимает руку?
Другие — не пожимали. Стояли у стенок, не сводя глаз с рук Семёнова. С его рук. Обычных рук — грязных, с мозолями от винтовки, с коротко стриженными ногтями. Обычных.
Корнилов убрал наган в кобуру.
— Наблюдайте, — сказал Громову. Тихо, чтобы Семёнов не слышал.
Громов не кивнул. Не козырнул. Стоял, штык в руке, и челюсть сжата так, что на скулах белело.
Штык не убрал.
* * *
К обеду Семёнов работал.
Корнилов не приказывал — Семёнов сам встал, отряхнул шинель, подошёл к тем, кто тащил бревно, взялся за конец. Бревно — то самое, для подмытой стенки, которую латали в пятый раз, тяжёлое, мокрое, осклизлое. Семёнов тянул — жилы на шее вздувались, лицо краснело от натуги, и он плюнул на ладони, перехватил, потянул снова, и бревно пошло, и Семёнов выдохнул — коротко, с хрипом, — и Корнилов стоял у блиндажа с кружкой кипятка и смотрел.
Потел. Пятно на спине шинели, между лопаток, тёмное, мокрое. Корнилов смотрел на это пятно.
На обеде Семёнов сел в ряд с ротой — котелок, ложка, хлеб. Каша — перловая, без масла, обычная. Корнилов подошёл — как будто мимо, по обходу. Встал за спинами. Смотрел: Семёнов ел. Ложку ко рту, жуёт, глотает, кадык ходит. Запивает чаем — горячим, обжигается, дует. Хлеб ломает руками — корку отдельно, мякиш отдельно.
— Хлеб чёрствый, — сказал Семёнов, ни к кому. — Опять интенданты.
— Да когда он свежий был-то, — Петров рядом.
— В августе. Помнишь? Привезли белого, из Ковеля. Ты ещё корку обгрыз, а мякиш Зайцеву отдал.
— Точно. — Петров засмеялся. — Зайцев ещё сказал: «Мякиш — это для интеллигенции.»
— А Зайцев и есть интеллигенция. Четыре класса.
Оба засмеялись. Корнилов стоял за их спинами с кружкой остывающего кипятка. Белый хлеб, август, мякиш, четыре класса. Семёнов помнил всё.
После обеда Семёнов мыл котелок — плеснул воды из лужи, тёр песком, как все, как каждый день. Потом сел на ящик, достал тряпку и стал чистить винтовку — неторопливо, аккуратно, та же привычка, что Корнилов видел в сентябре, когда Семёнов сидел на корточках и напевал. Чистил и напевал — деревенскую, без слов. Ту самую.
Василий прошёл мимо с чайником. Семёнов поднял голову:
— Батюшка, чайком не угостите?
Василий остановился. Посмотрел на Семёнова — долго, секунд пять, может, шесть, и Корнилов видел из-за поворота: Василий смотрит, и чайник в руке не двигается, и пар из носика идёт, и Василий стоит. Потом — налил. Молча. Семёнов взял кружку, отпил, обжёгся: «Горячий, батюшка.» Василий кивнул и пошёл. Корнилов видел: шёл по траншее и шевелил губами.
Днём Семёнов стоял на посту.
Корнилов зашёл — не по обходу, специально. Семёнов стоял у бруствера, винтовка на плече, ремень подтянут. Правильно стоял — не скособочившись, не привалившись к стенке, как стоят уставшие. Прямо. Смотрел за бруствер — на ничейную, на дымку, на серое небо. Услышал шаги, повернулся — не дёрнулся, не вздрогнул. Повернулся, как поворачиваются, когда ждёшь проверки и знаешь, что всё в порядке. Козырнул:
— Без происшествий, ваше превосходительство.
Корнилов стоял перед ним и смотрел. Лицо — то же. Веснушки. Глаза — карие, ясные. Нос — горбинка. Утром — дыра вместо рта. Сейчас — стоит, козыряет, докладывает. Как вчера. Как позавчера. Как всегда.
— Добро, — Корнилов сказал. Пошёл.
За поворотом остановился. Прислушался. Семёнов за бруствером напевал — деревенскую, без слов. Тихо, себе. Ту самую мелодию, что в сентябре.
После смены Семёнов лёг в блиндаже. Корнилов проходил мимо через час, заглянул в дверь. Темно, свеча оплыла, огарок. Семёнов на нарах, руки на груди, глаза закрыты. Грудь поднималась и опускалась — ровно, медленно. Или не поднималась? В темноте, в тенях от огарка — не разобрать. Корнилов стоял в дверях и смотрел, и считал: вдох — пауза — выдох? Или тени на шинели, от огарка, который мерцает?
Не определил. Ушёл.
К вечеру Громов пришёл.
Стоял в дверях, рука на ремне. Лицо — каменное, обычное. Глаза — красные, воспалённые.
— Ваше превосходительство.
— Семёнов?
— Нормальный. Весь день. Работает, ест, чистит оружие, несёт караул, напевает. — Пауза. Громов потёр подбородок — жест, которого Корнилов у него раньше не видел. — Нормальный, ваше превосходительство. Вот это и не нравится.
— Мне тоже.
— Прикажете?
Корнилов молчал. За стенкой — голоса: Семёнов, Петров, ещё кто-то. Смех.
— Нет. Наблюдайте.
Громов вышел. Не оглянулся.
Вечером Корнилов сидел в блиндаже и слушал через стенку. Семёнов разговаривал с Петровым у стенки траншеи — тихо, вполголоса. Подсели ещё.
— ...а я ей пишу: жди, Катька, к Рождеству, — это Петров, — а она отвечает: ты и на Пасху то же писал...
Семёнов хмыкнул. Кто-то засмеялся.
— Интенданты сволочи, — это Семёнов. — Хлеб сухой, каша без масла, а в Ковеле — Лёшка с обоза рассказывал — в Ковеле каша с мясом. С мясом, ваш мать. А нам — перловка.
— Зато перловка с душой, — это кто-то третий.
— Без масла душа не спасёт.
Петров засмеялся. Корнилов слушал через бревенчатую стенку. Слышал каждое слово. Обычный вечер. Обычные разговоры. Обычные голоса.
Может, ошибся. Может — контузия. Может — бывает.
Лёг. Закрыл глаза. Не заснул. За стенкой — тишина: третья рота спит. Семёнов — спит? Лежит? Корнилов лежал и слушал, и тишина была обычная, фронтовая, с каплей из щели и далёким кашлем связиста.
И — тихо, на самом пределе, из-за стенки, из третьего блиндажа — напев. Деревенский. Без слов. Та самая мелодия. В два часа ночи. Тихо-тихо, еле слышно.
Корнилов лежал и слушал.
Мелодия прекратилась. Тишина. Капля. Кашель.
Может — показалось. Может — кто-то из солдат, не Семёнов. Может.
* * *
Крик.
Корнилов не понял, спал он или нет — может, задремал, может, лежал с закрытыми глазами, — но крик выбросил с нар, как удар. Короткий, рваный, обрубленный — как будто кричавшему заткнули рот. Не рукой. Ножом.
Из третьего блиндажа. Громовского. Где спала третья рота. Где спал Семёнов.
Наган в руке — когда достал? Фуражка — не нашёл, бросил. Дверь — плечом. Настил скользкий, сапоги едут, десять шагов по ходу сообщения, поворот, второй. Холодно — тот холод, подвальный, которого не было вечером. Дыхание — пар изо рта. Ноябрь, но не настолько. Не настолько.