Григорий Павленко – Спаси и сохрани (страница 8)
Николай перечитал дважды. Сложил, убрал в ящик — к остальным, стопкой, по датам. Тронул усы.
Сел за ответ — перо тонкое, английское, их бумага.
«Как только утихнет.» Он не знал, что должно утихнуть. Не знал, тихо ли сейчас — или наоборот.
Запечатал. Положил на край стола. Закурил.
За окном — поле. То, за Ставкой: мокрое, осеннее, с берёзами на краю. Обычное. Николай стоял у окна и курил, и смотрел на поле, и поле было пустое — серая трава, лужи, берёзы в дождевой дымке. За полем — дорога. За дорогой — лес. За лесом — граница. А за границей...
Николай отвернулся от окна.
Попробовал итальянский канал — через адъютанта, через шифровальный, через нейтральную станцию в Копенгагене. Ответ пришёл через час: «Данных не имеем. Связь с Римом потеряна.» Копенгаген — потеряна. Значит, и датчане.
Сел за стол. Разложил карту — Европу, всю, от Лиссабона до Урала. Поставил палец на Берлин — молчит. Вену — молчит. Бухарест — молчит. Рим — молчит. Париж — молчит. Стокгольм — молчит. Копенгаген — молчит. Лондон — штатно, но слеп. Россия — и всё. Россия — и больше никого.
Убрал карту. Аккуратно, по сгибам, в папку.
Перед вечерним докладом прошёлся по Ставке — тот же маршрут. Кабинет, коридор, лестница, телеграфная. Двадцать минут.
В коридоре было тише, чем вчера. Не пустой — офицеры ходили, машинка стучала, — но тише. Голоса, которые вчера звучали ровно, сегодня казались приглушёнными, как из-за стены. Николай кивал встречным — по имени, если помнил. Помнил. У оперативной никого не было — дверь закрыта, свет за матовым стеклом. Вчера за ней стояли двое над картой. Сегодня — тишина.
На лестнице — Мещерский. Шёл навстречу, как вчера, тем же шагом, по тем же ступеням. Козырнул. Николай кивнул и тронул усы — сверху вниз, как вчера, — и ждал, что Мещерский улыбнётся, потому что вчера улыбнулся. Мещерский не улыбнулся. Прошёл мимо, и шаги стихли наверху, и Николай стоял на площадке и не мог понять, что изменилось — усы те же, ступени те же, — а что-то не то.
Вестовой, который вчера спал на подоконнике, — ушёл. Подоконник пустой, мокрый от конденсата.
Телеграфная. Кожин сидел у западного аппарата — неподвижно, руки на коленях, — и смотрел на катушку с чистой белой лентой. Четвёртый день чистой. Услышал шаги, встал — не от испуга, а от надежды, и когда увидел Николая, а не телеграмму, — надежда ушла, и осталось лицо: молодое, рыжее, с чернильными пальцами.
— Кожин. Что-нибудь?
— Никак нет, Ваше Величество. Пробую каждый час. Все каналы — нейтральные, военные, гражданские. — Помолчал. — Как будто отвечать некому.
Николай постоял рядом с молчащим аппаратом. Катушка — белая, нетронутая. Первый аппарат стучал — фронтовые, свои. Потери. Цифры. Живое. Второй — мёртвое.
— Продолжайте. Каждый час.
— Слушаюсь, Ваше Величество.
Вернулся. Вечерний доклад — подписал. Потери за сутки: триста двенадцать. Записал в дневник — столбиком, с итогом.
Ужинал один — бульон, котлета, компот. Повар положил слишком много сахара, и Николай снова не сказал, и съел, и компот был приторный, и кабинет был тихий, и за окном темнело, и он ел медленно, аккуратно, спина прямая, нож и вилка ровно, даже когда никто не смотрел, — и думал, что надо бы написать повару, что сахара меньше, и не написал, потому что не сахар. Не в сахаре дело.
Денщик убрал посуду. Остановился у двери — ждал. Николай покачал головой, и денщик ушёл, и шаги стихли, и стало тихо. Настольная лампа горела. Кабинет — тот же: стол, карта, стул, икона. Ящик с фотографией. Николай посмотрел на ящик и не открыл. Вчера открывал — доставал, ставил к лампе, смотрел. Сегодня — не открыл. Не потому что не хотел. Потому что знал, что на фотографии солнце, и белые платья, и Алексей щурится, и Анастасия размытая, — и всё это было далеко, дальше, чем Ливадия, дальше, чем лето, — и от этого расстояния фотография не помогала, а...
Не додумал.
Вышел на крыльцо. Закурил. Дождь перестал, но воздух был тяжёлый, мокрый, и лужи на булыжнике не блестели — небо слишком тёмное, ни луны, ни звезды. Двор был пустой, и деревья за оградой стояли чёрные, неподвижные, и с ветки падала капля — ровно, медленно, как в блиндаже, — и Николай подумал: откуда он знает, как капает в блиндаже? Он не был в блиндаже. Не видел. Только читал в рапортах. Часовой у ворот стоял, как вчера, и не повернулся. Из офицерского флигеля — ни голосов, ни смеха. Вчера кто-то смеялся.
Сегодня — нет.
Докурил. Вернулся. Ещё одна — у иконы.
Встал на колени. Те же половицы, те же колени — жёсткое в жёсткое. Николай Чудотворец смотрел из оклада, свеча горела, и трещина у виска казалась глубже, чем вчера, и Николай смотрел на него, и молился, и молился дольше, чем вчера, — не потому что решил, а потому что не мог остановиться. Слова шли по кругу —
Перекрестился. Встал. Колени ныли.
Открыл дневник. Перо, чернила.
Два предложения. Вчера было восемь строк — каналы, приказы, номера частей. Сегодня — два предложения, и перо замерло над страницей, и он не нашёл, что добавить. Всё, что было, — было в приказах и телеграммах, а дневник — не место для того, что нельзя назвать.
Закрыл. Промокнул.
Лёг. Потушил лампу. Закрыл глаза.
* * *
Снилось поле.
Не окоп, не проволока — поле за Ставкой, то самое, мокрое, осеннее, с берёзами на краю. Он видел его каждый день из окна, и гулял по нему, и оно было своё, знакомое, домашнее, — и он стоял на крыльце, в форме, в сапогах, и смотрел, и на поле стояли люди.
Далеко. У берёз. Маленькие, неподвижные.
Он хотел разглядеть лица — и не мог. Хотел сосчитать — и не мог: фигуры мерцали, смещались, как отражение в воде, которую тронули. Десять, двадцать, больше.
Стояли и смотрели.
И от этого — по спине, медленно, сверху вниз — прошло то, чему нет слова. Как будто воздух стал плотнее, и дышать стало труднее, и от этого...
Проснулся.
Темно. Часы тикают. Дождь за окном — мелкий, ровный. Всё на месте.
Лежал и смотрел в потолок, и сон рассыпался, мутнел, уходил, и через минуту он уже не помнил — были фигуры или нет. Помнил поле. Помнил: смотрели.
Лампу не зажигал.
Глава 5. Мёртвые
Он не спал.
Лежал в блиндаже, на нарах, в шинели и сапогах — раздеваться не стал, хотя Прохор ворчал и подсовывал одеяло. Смотрел в потолок — бревенчатый, тёмный, низкий. В щели между брёвнами сочилась вода. Капля падала где-то в углу — ровно, медленно, как метроном. Крест в кармане был холодный — третьи сутки, с того вечера, со вспышки на горизонте. Тридцать лет он был тёплый, с юнкерского, с деда, — и третьи сутки не был, и это сидело внутри, как заноза, которую не видно, но чувствуешь при каждом движении.
За стенкой храпел Прохор. Далеко, за третьей линией, было тихо — немцы не стреляли третий день. Тишина, которая раньше означала передышку, теперь означала — он не знал что. Пустой эфир, телеграмма «НЕВЫЯСН.», вспышка на горизонте. И тишина. Романовский звонил дважды за вечер: вернитесь, Лавр Георгиевич. Не вернулся.
Шаги. Быстрые, по настилу, подкованные сапоги — не Прохор, Прохор ходил мягко, как кошка, в старых разношенных. Стук в дверь блиндажа, громкий, торопливый.
— Ваше превосходительство!
Корнилов сел. Ноги на пол, фуражка, наган — в темноте, по памяти.
— Докладывайте.
— Дежурный по первой линии. Движение перед проволокой, ваше превосходительство.
— Сколько?
— Не могу определить. Дымка. Наблюдатель насчитал пять, может, больше. Движутся к нашим позициям. Медленно.