реклама
Бургер менюБургер меню

Григорий Павленко – Спаси и сохрани (страница 8)

18

Бэби плохо спит. Третью ночь. Просыпается и плачет, зовёт тебя. Вчера — трижды. Я сидела с ним, читала про медведя, он уснул к рассвету. Доктор Боткин говорит — нервы, усталость. Ничего серьёзного.

Но он зовёт тебя, Ники. По имени, как взрослый. «Папа, приезжай.» Не капризничает — просит. Тихо, серьёзно. И от этого тяжелее, чем если бы кричал.

Приезжай, если можешь. Хотя бы на день.

Твоя Sunny.

Николай перечитал дважды. Сложил, убрал в ящик — к остальным, стопкой, по датам. Тронул усы.

Сел за ответ — перо тонкое, английское, их бумага.

My darling,

I think of you and Baby every hour. Tell him papa thinks of him, and that the bear waits. Give him the wooden soldier from my desk — the one with the broken arm. He always liked it. If he cannot sleep — hold his hand. He will know.

Things here are busy but orderly. I shall come as soon as it quiets down.

Your poor hubby,

Nicky.

«Как только утихнет.» Он не знал, что должно утихнуть. Не знал, тихо ли сейчас — или наоборот.

Запечатал. Положил на край стола. Закурил.

За окном — поле. То, за Ставкой: мокрое, осеннее, с берёзами на краю. Обычное. Николай стоял у окна и курил, и смотрел на поле, и поле было пустое — серая трава, лужи, берёзы в дождевой дымке. За полем — дорога. За дорогой — лес. За лесом — граница. А за границей...

Николай отвернулся от окна.

Попробовал итальянский канал — через адъютанта, через шифровальный, через нейтральную станцию в Копенгагене. Ответ пришёл через час: «Данных не имеем. Связь с Римом потеряна.» Копенгаген — потеряна. Значит, и датчане.

Сел за стол. Разложил карту — Европу, всю, от Лиссабона до Урала. Поставил палец на Берлин — молчит. Вену — молчит. Бухарест — молчит. Рим — молчит. Париж — молчит. Стокгольм — молчит. Копенгаген — молчит. Лондон — штатно, но слеп. Россия — и всё. Россия — и больше никого.

Убрал карту. Аккуратно, по сгибам, в папку.

Перед вечерним докладом прошёлся по Ставке — тот же маршрут. Кабинет, коридор, лестница, телеграфная. Двадцать минут.

В коридоре было тише, чем вчера. Не пустой — офицеры ходили, машинка стучала, — но тише. Голоса, которые вчера звучали ровно, сегодня казались приглушёнными, как из-за стены. Николай кивал встречным — по имени, если помнил. Помнил. У оперативной никого не было — дверь закрыта, свет за матовым стеклом. Вчера за ней стояли двое над картой. Сегодня — тишина.

На лестнице — Мещерский. Шёл навстречу, как вчера, тем же шагом, по тем же ступеням. Козырнул. Николай кивнул и тронул усы — сверху вниз, как вчера, — и ждал, что Мещерский улыбнётся, потому что вчера улыбнулся. Мещерский не улыбнулся. Прошёл мимо, и шаги стихли наверху, и Николай стоял на площадке и не мог понять, что изменилось — усы те же, ступени те же, — а что-то не то.

Вестовой, который вчера спал на подоконнике, — ушёл. Подоконник пустой, мокрый от конденсата.

Телеграфная. Кожин сидел у западного аппарата — неподвижно, руки на коленях, — и смотрел на катушку с чистой белой лентой. Четвёртый день чистой. Услышал шаги, встал — не от испуга, а от надежды, и когда увидел Николая, а не телеграмму, — надежда ушла, и осталось лицо: молодое, рыжее, с чернильными пальцами.

— Кожин. Что-нибудь?

— Никак нет, Ваше Величество. Пробую каждый час. Все каналы — нейтральные, военные, гражданские. — Помолчал. — Как будто отвечать некому.

Николай постоял рядом с молчащим аппаратом. Катушка — белая, нетронутая. Первый аппарат стучал — фронтовые, свои. Потери. Цифры. Живое. Второй — мёртвое.

— Продолжайте. Каждый час.

— Слушаюсь, Ваше Величество.

Вернулся. Вечерний доклад — подписал. Потери за сутки: триста двенадцать. Записал в дневник — столбиком, с итогом.

Ужинал один — бульон, котлета, компот. Повар положил слишком много сахара, и Николай снова не сказал, и съел, и компот был приторный, и кабинет был тихий, и за окном темнело, и он ел медленно, аккуратно, спина прямая, нож и вилка ровно, даже когда никто не смотрел, — и думал, что надо бы написать повару, что сахара меньше, и не написал, потому что не сахар. Не в сахаре дело.

Денщик убрал посуду. Остановился у двери — ждал. Николай покачал головой, и денщик ушёл, и шаги стихли, и стало тихо. Настольная лампа горела. Кабинет — тот же: стол, карта, стул, икона. Ящик с фотографией. Николай посмотрел на ящик и не открыл. Вчера открывал — доставал, ставил к лампе, смотрел. Сегодня — не открыл. Не потому что не хотел. Потому что знал, что на фотографии солнце, и белые платья, и Алексей щурится, и Анастасия размытая, — и всё это было далеко, дальше, чем Ливадия, дальше, чем лето, — и от этого расстояния фотография не помогала, а...

Не додумал.

Вышел на крыльцо. Закурил. Дождь перестал, но воздух был тяжёлый, мокрый, и лужи на булыжнике не блестели — небо слишком тёмное, ни луны, ни звезды. Двор был пустой, и деревья за оградой стояли чёрные, неподвижные, и с ветки падала капля — ровно, медленно, как в блиндаже, — и Николай подумал: откуда он знает, как капает в блиндаже? Он не был в блиндаже. Не видел. Только читал в рапортах. Часовой у ворот стоял, как вчера, и не повернулся. Из офицерского флигеля — ни голосов, ни смеха. Вчера кто-то смеялся.

Сегодня — нет.

Докурил. Вернулся. Ещё одна — у иконы.

Встал на колени. Те же половицы, те же колени — жёсткое в жёсткое. Николай Чудотворец смотрел из оклада, свеча горела, и трещина у виска казалась глубже, чем вчера, и Николай смотрел на него, и молился, и молился дольше, чем вчера, — не потому что решил, а потому что не мог остановиться. Слова шли по кругу — Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного — и колени ныли, и спина затекла, и он не вставал. Попросил за Аликс. За Алексея — чтобы спал, чтобы не плакал, чтобы медведь помог, чтобы деревянный солдатик со сломанной рукой помог, чтобы хоть что-нибудь помогло. За девочек. За армию. За Россию. За Бухарест, который замолчал. За Берлин, который замолчал раньше. За всех, кто за границей, которая молчит.

Перекрестился. Встал. Колени ныли.

Открыл дневник. Перо, чернила.

Без перемен. Погода пасмурная.

Два предложения. Вчера было восемь строк — каналы, приказы, номера частей. Сегодня — два предложения, и перо замерло над страницей, и он не нашёл, что добавить. Всё, что было, — было в приказах и телеграммах, а дневник — не место для того, что нельзя назвать.

Закрыл. Промокнул.

Лёг. Потушил лампу. Закрыл глаза.

* * *

Снилось поле.

Не окоп, не проволока — поле за Ставкой, то самое, мокрое, осеннее, с берёзами на краю. Он видел его каждый день из окна, и гулял по нему, и оно было своё, знакомое, домашнее, — и он стоял на крыльце, в форме, в сапогах, и смотрел, и на поле стояли люди.

Далеко. У берёз. Маленькие, неподвижные.

Он хотел разглядеть лица — и не мог. Хотел сосчитать — и не мог: фигуры мерцали, смещались, как отражение в воде, которую тронули. Десять, двадцать, больше.

Стояли и смотрели.

И от этого — по спине, медленно, сверху вниз — прошло то, чему нет слова. Как будто воздух стал плотнее, и дышать стало труднее, и от этого...

Проснулся.

Темно. Часы тикают. Дождь за окном — мелкий, ровный. Всё на месте.

Лежал и смотрел в потолок, и сон рассыпался, мутнел, уходил, и через минуту он уже не помнил — были фигуры или нет. Помнил поле. Помнил: смотрели.

Лампу не зажигал.

Глава 5. Мёртвые

27 октября 1916 года. Юго-Западный фронт.

Он не спал.

Лежал в блиндаже, на нарах, в шинели и сапогах — раздеваться не стал, хотя Прохор ворчал и подсовывал одеяло. Смотрел в потолок — бревенчатый, тёмный, низкий. В щели между брёвнами сочилась вода. Капля падала где-то в углу — ровно, медленно, как метроном. Крест в кармане был холодный — третьи сутки, с того вечера, со вспышки на горизонте. Тридцать лет он был тёплый, с юнкерского, с деда, — и третьи сутки не был, и это сидело внутри, как заноза, которую не видно, но чувствуешь при каждом движении.

За стенкой храпел Прохор. Далеко, за третьей линией, было тихо — немцы не стреляли третий день. Тишина, которая раньше означала передышку, теперь означала — он не знал что. Пустой эфир, телеграмма «НЕВЫЯСН.», вспышка на горизонте. И тишина. Романовский звонил дважды за вечер: вернитесь, Лавр Георгиевич. Не вернулся.

Шаги. Быстрые, по настилу, подкованные сапоги — не Прохор, Прохор ходил мягко, как кошка, в старых разношенных. Стук в дверь блиндажа, громкий, торопливый.

— Ваше превосходительство!

Корнилов сел. Ноги на пол, фуражка, наган — в темноте, по памяти.

— Докладывайте.

— Дежурный по первой линии. Движение перед проволокой, ваше превосходительство.

— Сколько?

— Не могу определить. Дымка. Наблюдатель насчитал пять, может, больше. Движутся к нашим позициям. Медленно.