Григорий Павленко – Спаси и сохрани (страница 7)
На обеде — каша, хлеб, чай — Прохор сел напротив и долго молчал, и потом сказал:
— Ваше превосходительство.
— Да.
— Я бритву наточил. — Помолчал. — И кошка из блиндажа ушла. Ночью. Дверь была закрыта. Непонятно, как вылезла.
Корнилов посмотрел на него. Прохор смотрел в стол.
— Крысы тоже, — Прохор добавил. — Ефрейтор Панов говорит, ни одной с утра. По всей линии.
— Я знаю.
— Нехорошо это, ваше превосходительство.
Корнилов промолчал. Доел кашу. Пил чай — жжёный сахарин, жестяная кружка. Думал. Кошка вылезла из закрытого блиндажа. Крысы ушли. Немцы молчат. Что-то ещё — на краю памяти, не давалось.
* * *
Ворона, которая вчера сидела на расщеплённом стволе — жирная, чёрная, блестящая, — ушла. Корнилов заметил ещё днём: ствол пустой. Потом — другое: ни одной птицы за весь день. Ни вороны, ни воробья, ни далёкого крика в небе. Крысы ушли ночью. Кошка — ночью. Птицы — днём.
Немцы не ушли, но замолчали. И от этого молчания, в котором не было ни выстрела, ни ракеты, ни шороха из окопов напротив, было хуже, чем от любого обстрела.
Громов подошёл, когда Корнилов стоял у бруствера. Встал рядом, закурил. Молчал — долго, минуту, может, две. Стояли и слушали вдвоём, и было так тихо, что Корнилов слышал, как тлеет табак — тонкое шипение, еле слышное. Потом Громов сказал:
— Мне не нравится.
— Знаю.
— Когда немец стреляет — я знаю, что делать. Когда не стреляет — тоже знаю: значит, готовит. А это... — Громов затянулся, выпустил дым. — Это не подготовка. Подготовка — когда тихо, а потом стреляют. А тут тихо, и тихо, и тихо, и я жду, и ничего. И от этого «ничего»... — Не закончил. Затушил папиросу о бруствер, большим пальцем, в глину.
— Караулы?
— Удвоил с обеда.
— Хорошо.
— Не хорошо, ваше превосходительство. — Громов посмотрел на него, и в глазах было то, чего Корнилов за два дня знакомства не видел — не страх, не тревога, а непонимание. Громов, который двадцать лет служил, — смотрел так, будто впервые не знал, что делать.
Громов ушёл. Корнилов остался.
Темнело. Небо на западе — облачное, с тусклой полосой заката, рыжей и узкой. Ни вспышки. Ни звука — ни пулемёта, ни далёкого разрыва, ни голоса за поворотом. Тишина стояла по всему фронту — плотная, глухая, без фона, — и Корнилов стоял в ней, и слушал, и не слышал ничего, кроме собственного дыхания.
Крест в кармане — холодный.
Он вернулся в блиндаж. Зажёг свечу. Достал тетрадку — маленькую, которую не отправлял. Записал:
Закрыл тетрадку.
Воронов ждал у входа.
— Передай Романовскому: остаюсь на позиции. Рапорты — сюда.
Воронов козырнул. Не спросил — надолго ли. Ушёл — шаги по настилу, потом тишина.
Свеча горела ровно. Капля из щели — та же, что утром. Нужно видеть самому. Это не ложится в рапорт.
Лёг. Не разделся. Наган — на нарах, рядом.
Тихо. Корнилов лежал и слушал. Ждал. Не знал — чего.
Глава 4. Ожидание
Проснулся до шести. Лампа горела — не потушил вчера, и фитиль прогорел до конца, и стекло потемнело, и в комнате стоял запах керосиновой гари, тяжёлый, маслянистый. За окном — темно, мокро, дождь. Четвёртый день дождь.
Встал. Умылся, причесал бороду, подровнял — денщик подал ножницы и полотенце. Форма, ремень, сапоги. Посмотрел в зеркало — борода ровная, усы на месте, глаза красные. Не выспался. Бывает.
Первая папироса — у окна, пока денщик убирал лампу и проветривал. За стеклом — тот же двор, тот же булыжник в лужах, та же фигура часового у ворот. Небо обложное, низкое, темнее вчерашнего. Или показалось. Деревья за оградой чернели без листьев, и вода стекала по стволам, и фонарь у ворот горел жёлто, тускло, и дождь шёл через свет косыми полосами.
Алексеев пришёл в семь. Без карты — в руках телеграфная лента, и лицо у него было такое, какого Николай за два месяца не видел: не тревожное, не злое — пустое. Как бумага, с которой стёрли текст.
— Бухарест замолчал, Ваше Величество.
Николай поставил стакан на стол. Стекло звякнуло о серебро подстаканника — тонко, коротко.
— Когда?
— Ночью. Последняя телеграмма — в двадцать три тридцать. Рутинная, снабженческая. После — ничего.
Бухарест. Последний канал на запад. Берлин — четвёртые сутки. Вена — третьи. Париж — не докладывает. Рим — молчит. Стокгольм — молчит. Теперь Бухарест.
— Лондон?
— Штатно. Но... — Алексеев положил ленту на стол. Пальцы не дрожали — вчера дрожали, сегодня нет. Перестали или привык, Николай не знал. — Запросили у англичан данные по континенту. Ответ: «Данных о континенте не имеем. Морская связь нарушена.»
Лондон — остров. Связь с Европой — подводные кабели, телеграф, пароходы. Если они не имеют данных — значит...
Николай тронул усы. Не додумал.
— Что с западной границы?
Алексеев достал из папки вторую телеграмму — бумага мятая, карандаш, торопливый почерк.
— Генерал-майор Духонин, Ковельское направление. Запрашивает два полка подкрепления. Причину... — Алексеев помедлил. — Причину «прошу доложить не по телеграфу, Ваше Величество».
Николай взял телеграмму. Прочитал. Перечитал. «Не по телеграфу» — генералы так не пишут. Генералы пишут «артиллерия», «пехота», «конница», «газ». Номера дивизий, направление удара, калибр. Если генерал не может назвать причину в телеграмме — значит, причина такая, которую нельзя назвать.
— Отправить проверяющего. Полковника. Боевого, надёжного. С полномочиями от моего имени.
— Кого именно, Ваше Величество?
— На ваш выбор, Михаил Васильевич. Но чтобы не струсил и не выдумал.
Алексеев кивнул.
— Далее. Усилить наблюдение на всех постах западной границы. Резервы — в готовность. Связь — каждые два часа, лично мне. Духонину — подтвердить получение, подкрепления рассмотрим по результатам проверки.
Алексеев записывал — быстро, мелко, без помарок. Николай диктовал, и голос был ровный, и слова шли одно за другим: позиции, номера, маршруты, сроки. Это он умел. Это было его.
Алексеев ушёл. Николай остался — стоял у стола, телеграмма Духонина в руке. «Не по телеграфу.» Мятая бумага, торопливый почерк. Духонин — штабист, не паникёр. Сорок лет, два ордена, ранен под Перемышлем. Такие не пишут «не по телеграфу».
Положил телеграмму на стол. Открыл дневник. Записал — подробно, конкретно: каналы, приказы, фамилии. Перо шло ровно, и в этом — в перечислении, в порядке слов на бумаге — было что-то, что держало.
Закурил. Дождь шёл.
До обеда — ещё два доклада: разведывательный и инженерный. Подписывал, помечал на полях. Разведка: на всём протяжении западной границы — спокойно, без видимых изменений. Никто не пересекал. Ничего не пересекало. Нормально. Слишком нормально для границы, за которой четвёртые сутки молчит всё — и перехват пуст, и нейтралы не отвечают, и разъезды не видят ни одного австрийского патруля.
Обедал с Алексеевым — молча, как вчера: щи, каша, чай. Алексеев не постукивал пальцем по стакану. Сидел неподвижно, ел медленно, смотрел в тарелку. Николай не спрашивал. Два месяца в Ставке — научился различать: когда Алексеев думает, он стучит. Когда не знает, что думать, — молчит.
* * *
Письмо от Александры пришло с дневной почтой — конверт белый, её почерк, и бумага пахла сиренью, как каждое письмо, пять лет одним и тем же одеколоном, и от этого запаха в кабинете на секунду стало теплее.