реклама
Бургер менюБургер меню

Григорий Павленко – Спаси и сохрани (страница 6)

18

Корнилов перечитал сводку. Вчера — два снятых немецких полка по данным Каледина. Пустеющий эфир. Телеграмма из штаба фронта: «НЕВЫЯСН.» Сегодня — ни одного выстрела по всему корпусу. Если перегруппировка — артиллерия бы осталась, прикрывала отход. Но артиллерия тоже молчит. Если засада — дали бы нормальную активность, чтобы не насторожить. Но они не прячутся. Они просто — замолчали. Как будто им стало не до нас.

Сложил сводку, убрал в карман.

Прохор принёс кипяток. Корнилов пил стоя, обжигаясь, и смотрел на траншею — утренняя, мокрая, с настилом, потемневшим от сырости. Двое солдат тащили бревно — крепить стенку, ту, подмытую, которую Громов показывал вчера. Третий курил у бруствера, четвёртый спал, сидя, привалившись к стенке, и фуражка сползла на нос, и никто его не будил, потому что сон на фронте — валюта дороже патронов.

С утренним обозом привезли ящики с патронами, три мешка сухарей и сестру милосердия. Прохор доложил — как всегда, одним абзацем, без интонации: «Патроны, сухари, сестра. Из Киевского госпиталя. Одна.»

Одну. На полк — четыре батальона. А в четвёртом полку, куда вчера ездил, — ни одной.

Корнилов пошёл по ходу сообщения к перевязочному. Вчерашний маршрут: здесь пулемётный, здесь наблюдательный, здесь — подмытый участок, который третий раз латали. Солдаты вставали при виде погон, Корнилов кивал, шёл дальше. Запах — глина, дерево, чей-то суп из котелка, табак. Обычное утро. Только на настиле, где вчера шныряли крысы — жирные, наглые, привычные, как вши, — сегодня было пусто. Корнилов заметил и не остановился. Крысы — не тактическая единица.

Только тише, чем обычно.

Он не сразу это заметил — шёл, думал о патронах, о бревне, о стенке, — а потом заметил: немцы не стреляли. С утра — ни одного выстрела. Ни снайпера, ни случайной очереди, ни разрыва. Тишина. Он остановился, прислушался. Далеко, за третьей линией, — ничего. По фронту, вправо, влево, — ничего. По рапорту Романовского — тоже ничего. Двадцать вёрст фронта молчали.

Дежурный офицер у наблюдательного поста смотрел в бинокль. Корнилов подошёл.

— Что у немцев?

— Тихо, ваше превосходительство. С рассвета — ни одного выстрела.

— Движение?

— Нет. — Офицер опустил бинокль, посмотрел на Корнилова. Молодой, из прапорщиков, бледный, каска набок, круги под глазами. — Совсем ничего. Окопы как будто пустые.

Корнилов взял бинокль, посмотрел сам. Немецкая первая линия — бруствер, проволока, козырьки блиндажей. Ни каски, ни дымка от костра, ни тряпки на проволоке. Тихо. Мёртво. Как будто ночью все ушли — или умерли, или не были никогда.

Он опустил бинокль и пошёл дальше. Думал: может, перегруппировка. Может, сняли полк, заменили другим, новые не обжились. Может, готовят что-то. Десять объяснений, каждое логичное, каждое из учебника. Он перебрал все десять по дороге сюда, верхом, в темноте. Ни одно не объясняло, почему крест в кармане холодный вторые сутки. Ни одно не объясняло вспышку без цвета.

Перевязочный пункт — за вторым ходом сообщения, блиндаж, низкий, тёмный, с земляным полом и нарами вдоль стен. Пахло сыростью и старыми бинтами. До сегодняшнего утра здесь был один фельдшер — Зотов, из второй роты, — и один раненый: Степанов, артиллерист, осколок в ноге, третий день. Зотов бинтовал и колол морфий, но осколок сидел глубоко, нога распухла, и запах от неё шёл такой, что Корнилов дышал ртом. Для осколка нужны были руки, которых у Зотова не было.

Теперь руки были. Женщина стояла у нар и разматывала бинт — быстро, ровно, не глядя на руки. Тёмные волосы под косынкой, белый передник. Лицо — из тех, которые не запоминаешь, пока не посмотришь в глаза. Глаза были серые и прямые, и в них не было ни растерянности, ни суеты — только работа.

— Сестра.

Она обернулась. Посмотрела на погоны, на лицо. Не вытянулась.

— Наталья Павловна, ваше превосходительство. Сестра милосердия. Прибыла сегодня утром.

— Как здесь?

Наташа посмотрела на блиндаж — на стены, на нары, на Степанова, на ведро в углу с мутной карболкой.

— Бинтов мало. Карболки — на неделю. Морфия нет. Инструмент — один набор, тупой. — Помолчала. — Работать можно.

Корнилов смотрел, как она снимает старый бинт со Степановой ноги — осторожно, ровно, не дёргая, и Степанов, который до этого сжимал зубы, выдохнул — длинно, тяжело — и закрыл глаза. Наташа промыла рану, наложила свежий бинт, завязала — быстро, точно, ни одного лишнего витка. Убрала старый бинт в ведро. Вымыла руки карболкой. Выпрямилась.

— Нужно что-нибудь? — Корнилов от двери.

— Второй набор инструментов. Морфий. И лампу — здесь темно, я рану толком не вижу.

Сказала так, как докладывают о нехватке патронов — без жалобы, по делу. Корнилов кивнул.

— Обеспечим.

Вышел. Стоял у входа, курил, думал: она и Зотов — на весь полк. В четвёртом полку, куда вчера ездил, — один фельдшер на четыре тысячи. Зотов перевяжет, она зашьёт. Если начнётся — двое. Сотня раненых, четыре руки. А что на других участках — не знал. Не спрашивал. Нужно спросить. Нужно знать, сколько рук на двадцать вёрст фронта, потому что если начнётся — начнётся не здесь одном.

* * *

Василия он нашёл не в нише, а у третьего поворота, на коленях, в грязи.

Рядом лежал солдат — Маликов, из второй роты. Корнилов не знал его, но видел лицо: серое, заострившееся, с открытым ртом, с тёмной полоской запёкшейся крови в уголке губ. Грудь не двигалась.

Василий держал его за руку и читал молитву — тихо, одними губами, как читают не для слушателей, а для того, кто уже не слышит. Крест на груди — оловянный, серый, тот самый — лежал на рясе, и ряса была мокрая от грязи, и колени стояли в луже, и Василий не замечал.

Корнилов остановился в трёх шагах. Снял фуражку. Подождал.

Василий дочитал, перекрестил Маликова, закрыл ему глаза — двумя пальцами, аккуратно, как закрывают книгу. Постоял ещё — секунду, две, — потом встал, тяжело, с хрустом в коленях, и посмотрел на Корнилова. Лицо мягкое, в морщинах. Усталое.

— Осколочное. Утром ещё говорил, — голос ровный, тихий. — Просил написать матери. Я написал.

— Откуда?

— Рязанская. Ряжск. Мать — одна, отец умер до войны.

Пошли по траншее вместе — медленно, не торопясь. Василий шёл рядом, и ряса хлопала по сапогам, мокрая, тяжёлая, и он не подбирал её, и Корнилов не говорил. Тронул крест в кармане — привычка. Тёплый. Чуть, едва — но после двух суток ледяного разница была ощутима. Убрал руку. Посмотрел на Василия. Запомнил.

Шли мимо солдат, которые чистили оружие, чинили стенку, спали, курили. Маликов — пятый в батальоне за неделю. Потери, которых не пополнят: пополнение обещали к двадцатому, не прислали.

— Столяр был, — Василий сказал. — Маликов. Руки — длинные, чистые, ногти ровные. На фронте — и ногти чистые. Я спрашивал — как. Говорит: привычка. Каждый вечер мыл, подпиливал. Напильником для винтовки.

Помолчали.

— Третий, кого отпевал, — Василий добавил, тише.

— Знаю.

Корнилов кивнул.

У ниши — той самой, с ведром и огарком свечи — Василий остановился. Посмотрел на небо. Прищурился.

— Знаете, ваше превосходительство, я двадцать лет служу. И хоронить привык — не должен был, но привык. — Помолчал. Потёр руки — грязным по грязному, не отмываясь, просто потому что руки нужно было чем-то занять. — Но вот чего не могу привыкнуть: последние три дня у меня такое чувство, что я что-то забыл. Важное. И не могу вспомнить что.

Корнилов посмотрел на него. Василий стоял — мокрый, с грязными коленями, и на лице было что-то, чему Корнилов не нашёл названия.

— Может, помолиться? — Корнилов сказал, и сам не понял, серьёзно или нет.

Василий улыбнулся — коротко, одними уголками.

— Молюсь. Не помогает вспомнить. — Потом, тише: — Может, и не надо вспоминать.

Корнилов стоял у ниши ещё минуту, после того как Василий ушёл внутрь и загремел чайником. Стоял и думал — но мысль не оформлялась. Разведчик в нём перебирал данные: вспышка без цвета — одна точка. Ледяной крест — другая. Тишина по всему корпусу — третья. Крысы — четвёртая. Василий, который забыл что-то важное, — пятая. Точки не складывались в карту. Ни один учебник, ни один маршрут, ни одна кампания — ни Туркестан, ни Маньчжурия, ни Карпаты — не давали ответа. Он умел читать местность, читать людей, читать расположение. Здесь — нечего было читать. Данные есть. Смысла нет.

Пошёл дальше.

У батареи капитан Сирко сидел на станине и курил — как вчера, но вчера курил нервно, одну за другой, не докуривая, а сегодня держал папиросу в пальцах и не затягивался. Папироса догорала сама. Сирко смотрел на неё и не замечал.

— Капитан.

Сирко вздрогнул. Встал. Тик в левом веке — тот же.

— Готовность полная, ваше превосходительство. Снаряды — комплект. Расчёты на местах. — Помолчал. — Стрелять не в кого.

Корнилов кивнул, пошёл дальше. Мимо четвёртой роты, мимо резервных, мимо ходов сообщения, где солдаты тащили мешки с песком и молчали. Молчали — это было новое. Вчера разговаривали, окликали друг друга, ругались на грязь, на дождь, на кашу. Сегодня — руки двигались, ноги несли, мешки ложились на бруствер, — всё как надо, всё по порядку, — а голосов не было. Когда Корнилов спрашивал «как?» — отвечали «нормально, ваше превосходительство» и отводили глаза. Не от страха. От чего-то, чему ни один не находил слова.

У перевязочного горела лампа — Прохор достал. Из блиндажа доносился голос Наташи, ровный, негромкий: «Не дёргай. Сейчас.» Степанов — значит, жив. Корнилов не заходил.