Григорий Павленко – Спаси и сохрани (страница 5)
— Давно служите, Кожин?
— Семь месяцев, Ваше Величество.
Николай кивнул. Кожин. Запомнил.
Тронул усы и прошёл к аппаратам. Комната была маленькая, тесная, жаркая, и пахло разогретым металлом и чернилами. Лента ползла из первого аппарата — потери за сутки. Юго-Западный — сто семьдесят два. Западный — девяносто один. Румынский — двести четыре. Кожин сматывал и резал, аккуратно, ножницами, и складывал обрезки в картонную коробку из-под папирос. Лента с цифрами, и каждая цифра — человек, и четыреста шестьдесят семь цифр за сутки, и завтра будет столько же, и послезавтра.
Второй аппарат — западный канал — стоял неподвижно. Катушка с лентой, чистой, белой, нетронутой. Николай постоял рядом, будто аппарат мог заработать от присутствия. Не заработал. За стеклом форточки — сырость, косые полосы воды по стеклу, и крыша соседнего корпуса, мокрая, тёмная.
— Если что-нибудь появится — немедленно. В любое время.
— Слушаюсь, Ваше Величество.
Вернулся в кабинет. Вечерний доклад — подписал, почерк Алексеева знал наизусть, читать не было нужды. Потери записал в дневник — аккуратно, столбиком, с итогом внизу.
* * *
Ужинал один. Денщик принёс бульон, котлету, компот из сухофруктов — тот же набор, что вчера, и позавчера, и неделю назад. Николай ел медленно, аккуратно, нож и вилка ровно, спина прямая, даже когда никто не смотрел. Двадцать лет за императорским столом — осталось.
Котлета остыла. Компот был сладкий, приторный — повар клал слишком много сахара, и Николай каждый раз хотел сказать и не говорил, потому что повар старался, а сахар — не та вещь, из-за которой стоит расстраивать человека.
Денщик убрал посуду и остановился у двери — ждал, нужно ли что-нибудь ещё. Николай покачал головой, и денщик ушёл, и шаги его стихли в коридоре, и стало тихо. Настольная лампа горела, и за окном темнело, и кабинет был тот же — стол, карта, стул, икона, — и всё было на месте, и не было никого.
Достал из ящика стола фотографию — маленькую, в картонной рамке, с загнутым уголком. Аликс, дети, Ливадия, лето. Солнце, белые платья, Алексей на руках — щурится, он всегда щурился на солнце, и Аликс держала его так, чтобы тень от шляпы падала ему на лицо, но он вертел головой. Ольга стоит сбоку, серьёзная. Татьяна за ней, руку положила сестре на плечо. Мария улыбается. Анастасия — размытая, повернулась в момент съёмки, как всегда. Поставил к лампе. Посмотрел — долго, дольше, чем нужно, чтобы увидеть то, что и так помнил наизусть. Убрал обратно.
Николай вышел на крыльцо. Закурил. Дождь перестал, и воздух пах мокрой землёй и прелым деревом, и лужи на булыжнике блестели в свете фонаря — жёлтые, плоские. Часовой у ворот стоял, смотрел прямо перед собой, не повернулся. Правильно — устав. Но иногда хотелось, чтобы повернулся.
Стоял и курил. Двор был пустой. За оградой — деревья, мокрые, чёрные, без листьев. Из офицерского флигеля доносились голоса — негромкие, неразборчивые, и кто-то засмеялся, коротко, и от этого смеха двор показался ещё более пустым. Где-то далеко стучал молоток — кто-то чинил, латал, строил, и звук был неторопливый, деревянный, живой. Потом стих.
В Царском Селе в это время Аликс укладывала детей. Алексей не засыпал без сказки — про медведя, всегда про медведя, один и тот же медведь, и Николай знал её наизусть, и Алексей знал, и Аликс знала, но каждый вечер — медведь, потому что так было заведено, и заведённое не менялось. Здесь медведя некому было читать. Здесь было крыльцо, папироса, лужи и часовой, который смотрел прямо перед собой.
Докурил. Вернулся. Ещё одна — у иконы, стоя. Загасил.
Встал на колени. Половицы давили — жёсткие, непокрытые, и боль была знакомая, правильная, часть порядка, как форма, как бритьё, как двадцать пять папирос. Николай Чудотворец смотрел из серебряного оклада — лик тёмный, строгий, с трещиной у виска, которую Николай знал, как знал наизусть фотографию и как знал медведя. Свеча горела рядом, и свет ложился на серебро, и серебро отсвечивало тускло, и лик казался живым — не двигался, но смотрел, и Николай смотрел в ответ, и это был их разговор, ежевечерний, без слов и со словами одновременно.
Молился привычкой, не усилием. Слова приходили сами — те же, что двадцать лет, что с детства, когда мама ставила на колени перед образом и учила:
Перекрестился. Встал. Колени ныли — так и должно быть.
Открыл дневник.
Лёг. Потушил лампу. Закрыл глаза.
* * *
Проснулся от тишины.
Не от звука — от того, что тишина стала другой. Была ровная, ночная, штабная — часы на стене, дыхание часового за дверью, дождь. А стала — плотная. Тяжёлая. Как будто комната уменьшилась. И холоднее — холоднее, чем когда засыпал, хотя окно закрыто и печь не остыла.
Лежал, не открывая глаз. Считал: часы тикают — есть. Дождь — есть. Часовой — не слышно. Нет, слышно — сапог скрипнул за дверью. Есть. Всё на месте.
Открыл глаза.
Темнота. Потолок не виден, стены не видны, — лампу потушил, шторы задёрнуты, луны нет. Только полоска под дверью — тусклая, от коридорной лампы. И в этой полоске — ничего. Пол, порог, щель.
Кто-то стоял в комнате.
Он не видел и не слышал. Знал. Так знаешь, что за тобой наблюдают, — кожей, затылком, тем местом между лопаток, которое сводит без причины. Кто-то стоял у кровати, справа, в темноте, в двух шагах, и молчал, и не двигался, и Николай лежал на спине и смотрел в потолок, которого не было видно, и слушал, как тикают часы.
Правая рука — медленно, по одеялу, по простыне — нашла тумбочку. Дерево, лампа, стакан. Наган. Рукоять — холодная, гладкая. Пальцы обхватили.
Встал.
Одним движением — ноги на пол, наган перед собой, — и стоял в темноте, босой, в нижней рубахе, и ствол смотрел туда, где кто-то был.
Тишина.
Левой рукой — лампу. Спичка не зажигалась, вторая — зажглась. Фитиль занялся, свет пополз по стенам — жёлтый, тёплый, живой.
Комната. Кровать, шкаф, стол, портьера у окна. Стул. Икона на стене — Николай Чудотворец, серебряный оклад, тёмный лик. Никого.
Наган в руке. Комната пуста.
Проверил. Шкаф — открыл, отодвинул шинель, мундир, — пусто. За портьерой — окно, мокрый двор, фонарь. Под кроватью — пол, пыль, тапочки.
Никого.
Выпрямился. Стоял посреди комнаты с наганом, босой, и лампа горела, и тени лежали неподвижно, и часы тикали, и всё было на месте, и никого не было, и он это знал, и всё равно —
Положил наган на тумбочку. Лёг. Лампу не потушил.
Утром — умылся, надел форму, вышел. Открыл дневник. Дописал вчерашнее, аккуратно, тем же наклоном:
Глава 3. Тишина
В Ольховку он не вернулся.
После вспышки — той, без цвета, от которой загустел воздух и захотелось закрыть глаза, — Корнилов простоял на крыльце долго. Крест в кармане — ледяной. Тридцать лет тёплый, а теперь ледяной. Зашёл. Лёг. Не заснул. Через час поднялся, разбудил Прохора, велел седлать. Ехали в темноте — полем, подлеском, мимо разбитого сарая. Прохор не спрашивал. На позицию третьего полка добрались к рассвету. Ильин выделил блиндаж — офицерский, пустой после Старкова. Корнилов лёг не раздеваясь.
Ему снился плен.
Лагерь под Кёсегом, бараки, колючая проволока, запах варёной репы и мокрого камня. Всё как было — двор, плац, часовой на вышке, — и он шёл вдоль забора, как ходил каждый день четыре месяца, считая шаги, запоминая расстояния, примеряя маршрут побега. Семнадцать шагов до угла. Двадцать два — до уборной. Сорок — до дыры в проволоке, которую заделали, но плохо.
Потом забор кончился. Не обрывался — просто дальше его не было, и вместо австрийского леса за проволокой стояло поле, русское, чернозёмное, с перелеском на горизонте, и он знал это поле — видел в бинокль со своих позиций, ничейная полоса, — и на поле стояли люди. Далеко, у перелеска, маленькие, неподвижные. Стояли и смотрели в его сторону. Много.
Он не мог разглядеть лиц. Хотел — и не мог, потому что лиц не было, — и от этого по спине прошло то, чему нет слова, не страх — тяжелее страха, глубже, как будто земля под ногами стала тоньше.
Проснулся. Блиндаж, нары, Прохор храпит. Тёмно. Капля из щели — ровно, медленно. Всё на месте.
Корнилов лежал, смотрел в потолок. Сон уходил, мутнел, рассыпался. Через минуту он уже не помнил лиц — не мог вспомнить, были ли лица. Помнил поле. И помнил: стояли. И смотрели.
Встал. Умылся из жестяного таза — вода холодная, с ржавчиной. Побрился, порезался — лезвие так и не наточили, уезжали ночью, не до бритвы. Кровь на щеке, тёмная капля, вытер полотенцем, полотенце пахло сыростью и чужим мылом. Оделся. Тронул крест в кармане — холодный, вторые сутки.
Вышел. Облака низкие, видимость — саженей двести, свет тусклый. Вчера в Ольховке было солнце. Сегодня — будто другая страна.
Воронов приехал из Ольховки к восьми — с пакетом от Романовского. Сводка за ночь: по всему участку корпуса — от Стыри до болота, двадцать вёрст — ни одного выстрела с полуночи. Обе дивизии. На участке четвёртого полка, куда вчера ездил, — тоже ничего. Разведка перехватила за ночь одну передачу. Одну — вместо двенадцати. Романовский приписал внизу, от руки: