Григорий Павленко – На Луне нет ветра (страница 3)
Красивая.
Кэтрин стояла на гребне кратера в скафандре и смотрела на планету, которая не отвечала на вызовы семь часов и пять минут. Собственное дыхание в шлеме — единственный звук во вселенной. Вдох. Выдох. Вдох. Вокруг — ни шороха, ни ветра, ни далёкого шума. Вакуум. Если бы рядом упал камень — ни звука. Если бы взорвался метеорит — ни звука.
Земля молчала тоже. Но это было другое молчание. Передатчик отправлял запросы каждые шестьдесят секунд — автоматический цикл, который Кэтрин запрограммировала утром. Пинг. Шестьдесят секунд ожидания. Пинг. Шестьдесят секунд. Пинг. Радиоволны уходили и касались антенн на планете, где жили восемь миллиардов человек, и ни один из них не отвечал.
Земля была голубая, с облаками, и молчала.
Кэтрин постояла ещё минуту. Или две — в скафандре время мерилось дыханием, а дыхание было мерным. Потом повернулась. Реголит сдвинулся под подошвой — беззвучно, конечно, беззвучно, — и пошла обратно к модулю. Шаг за шагом — подскок, подошва, след. Аккуратно. По протоколу. Не торопясь.
В журнале она запишет:
О Земле — ничего.
ДО-01. «Последний кофе»
Кофе был плохой — жжёный, горький, из автомата, который кто-то притащил в эту забегаловку ещё при Буше-младшем и с тех пор не чистил. Нат пила его каждое утро уже вторую неделю, с тех пор как прилетела в Хьюстон на предполётную подготовку, и каждое утро думала: надо найти место получше. Не искала. В этом кафе было то, чего не было в NASA через дорогу: окно во всю стену, свет, и за стеклом — парковка, потрескавшийся асфальт, клочок выжженной травы и кусок техасского неба, такого огромного и плоского, что оно давило, как ладонь.
Она сидела у окна, локоть на столе, стакан между пальцами — картонный, с картонной крышкой, горячий. Подушечки привыкли. Три глотка — и горечь перестаёт быть горечью, становится фоном, как гул кондиционера над головой, как шарканье официантки в кроссовках по линолеуму, как далёкий гул шоссе за крышами. Хьюстон в семь утра: влажный, тёплый, даже в конце февраля — ночью было градусов пять, но к полудню прогреется, и к вечеру воздух будет пахнуть нагретым бетоном и выхлопом, а если повезёт — пройдёт дождь, и тогда асфальт отдаст что-то, чему Нат не знала названия, но знала запах — мокрый камень, озон, земля.
За соседним столиком сидел старик в ковбойской шляпе и читал газету, настоящую бумажную газету, медленно перелистывая страницы и слюнявя палец на каждой. Официантка прошла мимо с кофейником, спросила что-то про долить — старик кивнул, не отрываясь от страницы, и она долила ему, не глядя на чашку, тем точным движением, которое нарабатывается за двадцать лет в одной забегаловке.
Телефон на столе загудел. На экране — Соня.
Нат подвинула стакан, взяла трубку.
— Привет.
— Ты ела? — Голос Сони, как всегда, начинался с середины, будто они не прерывали разговора, начатого лет в пятнадцать. Соня никогда не здоровалась с родными. Здороваться — для чужих.
— Кофе.
— Это не еда.
— Чипсы это не еда, а вот кофе вполне себе.
За окном на парковку вырулил белый пикап, и водитель, грузный мужик в бейсболке, долго выбирался из кабины, придерживая дверцу коленом. Нат смотрела, как он стоит, глядя в телефон, и ветер треплет край его расстёгнутой рубашки.
— Мама спрашивает, когда приедешь, — сказала Соня. — Перед карантином.
— Через неделю. Может, чуть раньше. Вылечу в пятницу, если расписание не поменяют.
— Она вяжет тебе носки.
Нат хмыкнула. Мать вязала ей носки перед каждым длинным отъездом — перед Колд-Лейком, перед первым полётом, перед отбором в CSA. Шерстяные, толстые, с узорами, которым мать научилась у своего отца — украинца из-под Луцка, эмигрировавшего в Виннипег в пятидесятых, — и в которых старая Волынь мешалась с маниакальной канадской практичностью. Носки. На Луну.
— Скажи ей, что в модуле центральное отопление.
— Она знает. Она вяжет не для тепла.
Нат знала, что вяжет не для тепла. Она впервые увидела, как мать вяжет, лет в восемнадцать, перед отъездом в военное училище: вечером, на кухне, под жёлтой лампой, у клеёнчатого стола, на котором ещё стояла недоеденная тарелка с варениками. Мать вязала, не глядя на руки, — спицы шли сами, перебирая шерстяную нить, вытягивая петлю за петлёй, и Нат сидела напротив и смотрела, как из ничего, из перепутанной шерсти, появляется носок: пятка, клин, мысок. Мать молчала. Мать всегда молчала, когда вязала, — это была форма разговора, единственная, которую Нат у неё научилась узнавать. «Я люблю тебя» звучало как «надень шапку». «Я боюсь за тебя» — как «возьми бутерброды». «Я не хочу, чтобы ты уезжала» — как четыре пары толстых шерстяных носков, которых хватит на любую зиму в любой стране.
Носки лежали в шкафу, в синем пакете из ИКЕА, не распакованные. Все четыре пары. Нат знала, что это плохо, и что мать знает, и что мать всё равно будет вязать — потому что вязание было важнее, чем носки.
Нат допила кофе. На дне осталось тёмное кольцо, и она покрутила стакан, глядя, как жидкость ползёт по картону — медленно, неохотно. Вкус стоял на нёбе — горелый, масляный, с привкусом картонной крышки. Плохой кофе. Лучший кофе.
— Сонь.
— М?
— Я полечу на Луну. — Она сказала это не торжественно, не с нажимом — так, как сказала бы «я еду в Калгари». Соня была единственным человеком, с которым это работало: никакого вдоха, никакого «о господи», никакого «ты понимаешь, что…». Соня была старше на четыре года, знала Нат с самого её рождения и за все её тридцать восемь лет давно перестала удивляться.
— Я в курсе.
— Нет. Я хочу сказать: я полечу на Луну. Через две недели. На Луну.
Тишина. Потом:
— Ты звонишь мне в семь утра, чтобы это сказать?
— Да.
— Ты в порядке?
— Абсолютно. Просто хотела это произнести вслух. Кому-то, кто не скажет «ты делаешь историю».
— Ты делаешь историю.
— Иди к чёрту.
Соня засмеялась — низко, коротко, тем смехом, который Нат знала, как собственный пульс. Потом сказала «ладно», и Нат сказала «ладно», и связь оборвалась, и это было нормально, потому что прощаться — для чужих.
Нат встала. Оставила стакан на столе — пустой, с кольцом кофе на дне. Вышла.
Хьюстон накрыл влажным теплом — мягким, как полотенце из сушилки. Парковка блестела от ночной влаги, пикап стоял на том же месте, мужик ушёл. Небо — серовато-розовое, низкое, и где-то на востоке, за крышами и кранами порта, солнце прорезалось сквозь облачную муть разлитым свечением, как подсветка за экраном. Пахло бензином и мокрой землёй, и ещё — магнолией с газона, или, может, просто так пахнет март в Техасе, когда зима ещё не ушла, а весна уже трогает асфальт.
Через дорогу стояло здание Космического центра Джонсона, серое, приземистое, с флагом, который едва шевелился. Нат перешла дорогу.
* * *
Медосмотр в девять. В раздевалке Нат стянула комбинезон, надела халат и пошла по холодному кафелю босиком, и было что-то комичное в этом ритуале: четырнадцать месяцев они готовили это тело к космосу — кормили правильной едой, гоняли в центрифуге, таскали по дну бассейна в скафандре, который весил как взрослый мужик, — а потом каждый раз проверяли так, будто за ночь оно могло сломаться.
Стетоскоп лёг между лопаток холодным кружком, и врач сказала: «Вдохните. Ещё раз. Задержите», — и Нат задержала, и в этой задержке было всё, что Нат любила в собственном теле: лёгкие, полные техасского воздуха с примесью антисептика, диафрагма, которая держала ровно столько, сколько просили, и сердце, которое билось медленно и сильно, шестьдесят два удара в минуту. Она знала свой пульс покоя, как знала свой вес, рост и группу крови, — и прислушивалась к этим данным не из тревоги, а из того же любопытства, с каким прислушиваются к хорошему мотору. Тело работало. Тело всегда работало — Нат не помнила, когда болела в последний раз.
Жгут на плече, тугой, резиновый, привычный. Сгиб локтя — игла — тёмная, густая струйка в пробирку, такая же, как в прошлый раз, и в позапрошлый, и во все десятки раз, что её брали за эти годы. Медсестра подписала этикетку и унесла, и Нат подумала, что где-то в лаборатории её кровь разделят на фракции, посчитают эритроциты и лейкоциты, и всё будет в норме, потому что всё было в норме всегда.
Зрение проверили в полминуты — буквы на стене были мелкие, чёткие, и она читала их без усилия, как читают афишу на заборе. Потом было кресло — крутилось медленно, потом быстрее, мир поплыл и встал обратно, и Нат поймала себя на том, что улыбается: вращение ей нравилось всегда, с детства, с каруселей в Ассинибойн-парке, где она крутилась до тошноты, а потом шла крутиться ещё.
— Всё чисто, — сказала врач. — Как обычно.
Как обычно.
Кэтрин уже была в коридоре, когда Нат вышла из медблока. Стояла у стены, планшет прижат к бедру, лётный комбинезон сидит так, будто его выгладили на ней, пока она спала. Короткие тёмные волосы, ни одного лишнего сантиметра — волосы, которые не нужно поправлять, не нужно убирать, которые существуют в том же режиме экономии, что и всё остальное в Кэтрин Уоллес. Она заметила Нат и кивнула — коротко, точно, как ставят галочку в чек-листе.
Нат улыбнулась. Кэтрин не улыбнулась. Улыбка не стояла у неё в расписании на девять утра.