18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Григорий Медынский – Ступени жизни (страница 9)

18

А для меня это имело и свое особое значение. Представим жизнь, которая официально зиждется на религии, на этом всемудром и всеблагом боге: он, бог, идея бога, утверждает и освящает и царя, и Распутина, и войну, и убитого отца двух детей, и все прочие мерзости жизни, — и всему этому служит мой отец.

И вот в «Воскресении» Льва Толстого, в его описании богослужения, я читаю разоблачение того, что я видел в натуре, его показную сторону, мишуру и фальшь.

Или: «Я не бога не принимаю, я мира им созданного, мира-то божьего не принимаю и не могу согласиться принять». Это Достоевский, Иван Карамазов. И вот в желтой, уже обтрепанной теперь, но каким-то чудом через полстолетие сохранившейся записной книжечке тех лет я читаю сейчас свою запись:

«Ну, а если ты сознаешь, что этот «всемудрый» и «всеблагий» есть только твоя фантазия, камень, за который ты прячешь свою голову? Если ты, веря, или желая верить в эту иллюзию, знаешь, что это ложь, выдумка, опять тот же проклятый камень? Тогда-то как же?»

А если ты читаешь к тому же купленную у твоего приятеля букиниста книгу Ренана «Апостолы», то вся евангельская мифология начинает трещать и шататься, а за нею и все, что на ней построено.

И я делаю об этом доклад на нашем тайном ученическом кружке: «Есть ли бог?»

Первым ощутимым результатом этого доклада было то, что одна маленькая, как милый, очаровательный воробушек, гимназисточка из Тарусы сначала набросилась на меня, доказывая, что все это чушь, чепуха и что я все это где-то у кого-то «содрал», затем, видимо влюбившись в меня, подарила мне свою фотокарточку, а потом, сразу же по окончании гимназии, вышла замуж за кого-то другого, своего, тарусского.

А в результате всех своих сомнений, аргументов и контраргументов я кидаю прямой вызов небу: беру в одну руку икону, в другую — топор и раскалываю икону пополам. Про всякий случай я закрываю глаза в ожидании грома небесного, но… небо молчало, и, как в свое время с табаком, так теперь с богом у меня было покончено раз и навсегда.

Забегая вперед, я скажу, что над этой, своей, кровной темой я продолжал работать и дальше много лет. Сначала, уже после Октября, она получила другое название: «Человек или божество?» — и эмблему — гора Голгофа, на которой когда-то был распят Христос, над нею пятиконечная звезда, из нее молния ударяет в стоящий на Голгофе крест, он падает, и на его место водворяется красное знамя. А еще через несколько лет на эту тему появилась сначала рукопись, а потом книга, моя первая книга «Буржуазия и религия», изданная в издательстве «Атеист» в 1928 году.

А рассказываю я эту историю, чтобы со всей возможной искренностью ответить на столь же искренний вопрос тех «шестнадцати» продирающихся сквозь тернии жизни ребячьих душ: «Что помогло вам не терять себя в жизни?»

Отвечаю: три «И» — интересы, идеи и идеалы. Не «выпить и закусить», не «провести время», а нечто другое, более высокое и благородное, достойное человека, духовное. Это мне хочется сказать, кстати, и вообще нашему молодому незнакомому «племени» словами замечательного педагога В. А. Сухомлинского: «Пустая душа подростка — это большая беда». Но у каждого поколения есть свои проблемы, свои задачи, которые оно призвано решать, и решать «на высоком уровне», на уровне своего века. А это поможет, всегда поможет и каждому «не потерять себя в жизни».

Помните, как сказано у Герцена:

«По мере расширения интересов уменьшается сосредоточенность около своей личности, а с нею и ядовитая жгучесть страстей».

И все это зависит от того, как смотреть на человека и что в нем — и, следовательно, в себе — видеть.

Человек не губка. Если губку опустить в воду, она впитывает воду, если опустить в керосин, она впитает керосин. Но человек — творящее начало. Порождение слепой природы, он внес в нее и силу познания, и чистоту понятий чести и совести, и при желании и при каких-то усилиях он может и должен облагородить и одухотворить и свою собственную жизнь, даже победить в ней «керосин».

Как великолепно сказал тот же В. А. Сухомлинский:

«Моральный облик человека, перед которым открываются горизонты жизни, зависит от того, каким вышел он от встречи со злом».

Так росла «друза». Хотя расти она продолжала всю жизнь.

ГЛАВА ВТОРАЯ

СЕМНАДЦАТЫЙ ГОД

«Начало неведомого века» — так назвал это время Паустовский.

«Острый воздух революционной зимы кружил голову… Туманная романтика бушевала в наших сердцах… Вера во всенародное счастье горела непотухающей зарей над всклокоченной жизнью. Оно должно было непременно прийти, это всенародное счастье. Нам наивно казалось, что порукой этому было наше желание стать его устроителями и свидетелями».

Скажу прямо, положа руку на сердце: я переживал это время совсем по-другому, по-своему.

Новая квартира, на которую я, теперь уже по указанию директора, был определен, находилась в двух шагах от гимназии. Из ее окна была видна стрелка, на которой при схождении двух больших улиц — Никитской и, кажется, Никольской — и стояла наша гимназия. Теперь там Педагогический институт. Жили мы на этой квартире с моим одноклассником Петром Луневским, чернобровым, очень красивым и талантливым парнем с широкими и разносторонними интересами. Он писал неплохие, как мне помнится, стихи и в то же время любил физику и был у Сергея Васильевича Щербакова чем-то вроде лаборанта. Победила в нем, видимо, физика, потому что уже совсем на склоне лет я случайно увидел на Ваганьковском кладбище мраморное надгробие: «Доктор технических наук Петр Дмитриевич Луневский». Какого-то совпадения я не допускаю — это был он, мой гимназический товарищ. Пухом ему земля!

Многое, конечно, забылось из нашей жизни, но одно воспоминание связало меня с ним навечно.

Из-за войны гимназия наша была занята под госпиталь, и занимались мы в помещении женской гимназии во вторую смену, следовательно, уроки делали с утра, в первую смену. И вот сидим мы как-то за своими учебниками, готовимся идти на занятия и вдруг видим в окно, как по улице идет большая колонна людей с красным знаменем. Дойдя до стрелки, они остановились возле нашей гимназии, и было видно, что кто-то что-то говорит.

Все стало ясно. Случилось то, что все мы предчувствовали и ждали, — это носилось в воздухе, об этом говорил самый вид газет: статьи и речи депутатов в Государственной думе набирались в их первоначальном виде, а потом, перед сдачей в печать, все шло в цензуру, она поступала так, что глупей не придумаешь: не запрещая все, она вынимала из текста наиболее, с ее точки зрения, крамольные места, и газета выходила с «окнами». Сначала их было немного, потом, по мере обострения положения, все больше и больше, и в конце концов газета приобретала уже совершенно курьезный вид: «окно», за ним — клетка ничего не значащего текста, еще «окно» и еще, целыми колонками, которые каждый, естественно, пытался истолковать по-своему.

Но все тайное становится явным, и вот появляются полные, переходящие из рук в руки, тексты речей депутатов Государственной думы, таких, как Милюков, Гучков, Шингарев, Шульгин, и вместе с ними все сильнее нарастает встревоживший всю Россию вопрос: что это — глупость или измена? Все это создавало настроения тревоги и ожидания: что-то должно произойти. И вот — произошло.

Все это мы, с моим другом Луневским, поняли без слов, с полувзгляда, и, забыв об уроках, бросились на улицу, застали конец митинга и пошли, конечно, со всей колонной, тронувшейся дальше по Московской улице, к вокзалу.

Свержение самодержавия, трехсотлетней династии, рубеж, без которого не было бы и последующего… Да! Без Февраля не было бы и Октября.

Мы шагали в колонне — «Смело, товарищи, в ногу», — еще не понимая как следует, что это и есть та самая Свобода, о чем мы — да, и мы, мальчишки! — тоже по-своему мечтали, как о чем-то солнечном, святом и возвышенном, хотя и не совсем ясном. И вот она в своей конкретности, даже обыденности — идут люди по рыхлому, по весеннему снегу, и поют, и несут красное знамя, о котором вчера нельзя было и думать. И тут мне бросилось в глаза, что знамя, под которым мы шли и пели, — я заметил это по оборванной золотистой бахроме — сделано из нашего русского государственного флага, трехцветного: красное, белое, синее. Из этих трех чьи-то решительные руки оставили только одно полотнище, красное, отбросив остальные два.

Да, это была революция! Но все я понял позднее, через несколько месяцев, когда вопрос о полотнищах и стоящих за ними понятиях стал центральным в жизни народа. А пока… Что еще нужно гимназисту? Отмена формы — ура! Отмена экзаменов, и переводных и даже выпускных, а наш класс выпускной, — ура! Вот это революция! Ура! Ура! Ура! Свобода и справедливость.

И даже когда случилось так, что ты «пострадал» от этой революции, потому что начальник полицейской части, постигавший неделю назад под твоим руководством премудрости геометрии, оказался вдруг в тюрьме, оставшись должным тебе за целый месяц — двадцать пять рублей на те, царские деньги. И тогда по указанию того Семена Макаровича Пшенай-Северина, у которого ты когда-то жил, на правах родственника, на квартире и который теперь стал членом городской управы в Калуге, — и тогда, повторяю, по его указанию, ты был допущен в тюрьму, и когда-то блестящий, франтоватый, а теперь грязный и небритый начальник полиции отдал тебе эти несчастные двадцать пять рублей. Вот это революция!