18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Григорий Медынский – Ступени жизни (страница 11)

18

Я любил, очень любил Горького — «Пусть сильнее грянет буря!» — это та самая туманящая голову возвышенность. Но почему-то с таким же интересом я читал и надуманную, идущую сплошь от головы символику Леонида Андреева — «Жизнь человека», «Анатэму» и особенно «Царь-Голод»: пир богачей во дворце, за окнами которого мчатся клубы дыма, и мятущиеся в этом дыму полутени рабочих — «Ночь великого бунта», и бесстрастно взирающая на все это «Смерть», и бородатое «Время», отбивающее на своей колокольне медные шаги Истории — «Все падает, все рушится и все родится вновь». И вот на место этого — реальность Семнадцатого года.

Все перевернулось в голове и все смешалось.

А тут вдруг случилось происшествие, и, как говорится, под самым носом. Во время оно не на общем кладбище, а возле самой церкви, ближе к богу, хоронили каких-то именитых особ. И среди этих могил особо выделялся богатый, черного мрамора, памятник с золотой, полустершейся надписью, которая гласила, что здесь, под ним, похоронен какой-то имярек генерал с пожеланием ему царствия небесного. Исстари стоял этот памятник в неприкосновенности, только мы, ребятня, пользовались, бывало, им, как укрытием, в любимой нами игре в «палочку-выручалочку». И вдруг теперь, в расчете, видимо, на скрытые в генеральской могиле богатства, кто-то, алчный, в темноте осенней ночи вскрыл ее и, конечно, исчез, оставив развороченную землю.

Отца потрясло это святотатственное дело.

— Началось! — удрученно проговорил он.

Потом кто-то принес слышанную на базаре фразу: «По совести жить теперича, пожалуй, сдохнешь», и это родило у него формулу, которая сопровождала его, как мне кажется, до конца дней:

— Жизнь разваливается!

Одним словом, все оказалось куда более серьезным, чем представлялось, и отец решил:

— Оставайся-ка ты, милый мой, дома. Будем постигать мудрость истории.

А потом, подумав, добавил:

— Если она есть.

И я остался.

Это было, кажется, самое тягостное время моей жизни. Легко сказать — «постигать мудрость истории», даже при учете скрытой иронии этих слов. Но пережить ее, эту «мудрость», в хаосе событий, в сумятице чувств, идей, понятий, в полной жизненной бесперспективности и в полном почти одиночестве, под шум облысевшего, облетевшего леса, под вой ветра с дождем, потом со снегом, с визгом и разбойными посвистами, — да, тяжелее этого времени я не помню в своей жизни.

Выйдешь, бывало, ночью на улицу, и тебя охватит жуть. Раньше здесь, говорят, водились волки, воровавшие собак прямо с крыльца. Сейчас — никого, ни луны, ни звезды, сплошная безглазая тьма, только невидимый в этой темени лес даже не шумит уже, а стонет, зловеще, до дрожи. Лучше бы, кажется, выли волки!

И на душе такая же темень и такой же стон: что делать? Как быть? Как жить?

И я стал извозчиком.

Верстах в пяти от нас, на крупной железнодорожной станции Мятлевская, развернулось в свое время то, что можно было бы назвать иллюстрацией к ленинскому учению о развитии капитализма в России. Бойкий и оборотистый ухарь-купец, Арефьев, выходец из простых мужиков, на глазах у всех стал богатеть и нажил солидные капиталы. Кто говорил — большие тысячи, кто — целый миллион. Так или иначе, он построил громадные каменные лабазы и двухэтажный, каменный тоже дом, горделиво возвышавшийся над всем одноэтажным Мятлевом. А сын его получил уже высшее образование, стал инженером, построил маслодельный завод, завел электричество, на которое мужики, хлопая по полам полушубков, поначалу дивились; женился на дочери елецкого махорочного заводчика Заусайлова и, удвоив таким образом капитал, стал прихватывать все, что плохо лежит, в том числе и леса. Один лес он купил неподалеку от нас, а тут — революция, и, почуяв недоброе, Арефьев спешно, в одно лето, свел его и теперь, по зимнему пути, в том же темпе вывозил дрова на станцию. Наблюдал за всей этой операцией знакомый отцу лесник, который и предложил ему для меня эту работу. И вот я — извозчик; каждый день, в валенках, в черном дубленом кожухе с красной подпояской, запрягаю лошадь, сажусь в розвальни и еду в лес, забираю установленную норму дров и везу ее — вместе с другими, обозом — на Мятлевскую, где сдаю их приемщику. И — словно нет никаких проблем и волнений, жизнь простая и естественная: «Но, серый! Но…» А серый, точно отвечая тебе, помахивает хвостом и тянет, тянет, снег скрипит под полозьями саней, а мороз привычно щиплет тебя за нос… Что еще нужно человеку?

Оказывается, нужно. Идешь за санями и думаешь. Лежишь в розвальнях, доверившись лошади, и думаешь, думаешь, все о том же, о той же самой непостижимой «мудрости истории». А в поисках ее опять обращаешься к источнику всяческой мудрости — книгам, благо их и у меня много, и в районной, вернее, тогда еще уездной библиотеке. Из помещичьих домов и усадеб книги свозились и передавались тоже в уездную библиотеку, откуда я их выкапывал, точно крыловский петух. Вот я беру заветную книжечку, чудом сохранившую следы моих «раскопок», мои поиски истины тех далеких времен. Я листаю ее, выбирая то, что бросается в глаза. Мысли вразброс.

«Философия должна управлять» (Вейтлинг).

«Давайте устраивать уже здесь на земле царство небесное» (Гейне).

«Цель развития мира есть гибель мира» (Штраус).

Моя реплика:

«Страшная истина! А ведь, в сущности, так оно и есть. Религия, бог, бессмертие — все это иллюзии, за которыми люди прячутся от этой страшной истины, чтобы жить, как страус прячет голову за камень, думая, что он теперь спасен».

«Но я не мог бы жить в мире, который был бы ничем, как чудовищной, бездушной машиной, поэтому я не могу верить, что он таков, поэтому я верю, что он есть проявление Всемудрого и Всеблагого, даже если глаза мои не могут видеть его и рассудок мой не может его постигнуть» (Паульсен).

И опять моя реплика:

«Ну, а если?..»

«Так как нет ничего Абсолютного, то я сажаю с превеликим удовольствием «Химеру» на трон, приказываю ей существовать, как факту, снабжаю ее значением и возлагаю на нее надежду». (Флобер. «Искушение святого Антония»).

Реплика:

«Вот это хорошо — Химера. Это правильно!»

«В порядке целей человек (а с ним и каждое разумное существо) есть цель в себе самом, т. е. никогда и никто (даже Бог) не может пользоваться им только как средством, не делая его при этом вместе с тем и целью, что, следовательно, человечество в нашем лице должно быть для нас святым» (Кант. «Критика практического разума»).

Я не могу сказать, что все понял в этой толстой, премудрой книге, вероятно, изъятой из какой-то помещичьей усадьбы и облаченной в богатый кожаный переплет, но наиболее интересные куски и мысли из нее я тоже выписал в свою памятную книжицу.

«Две вещи наполняют душу постоянно новым и растущим восхищением и благоговением, чем чаще и дольше думаешь о них: звездное небо над нами и моральный закон в нас. Первый взгляд уничтожает мое тщеславие, второй, бесконечно подымает мою ценность».

И опять реплика:

«Великолепная мысль! Именно моральный закон в нас. Это не что-то сухое и неподвижное вроде какого-нибудь римского права. Это не вечные каменные скрижали Моисея, не поддающиеся даже действию времени. Тогда нужно было послать к черту и закон и… законодателя. Нет — моральный закон в нас. Мы являемся законодателями, мы являемся творцами морали, и это «бесконечно подымает мою ценность», это обожествляет нас».

— Обожествляет? — переспросил отец, когда я, в запале, прочитал ему и выдержку из Канта и эту свою реплику. — Это интересно!

— Да нет, не в буквальном смысле, а… — заметив ловушку, замялся я.

— А в каком еще?.. В переносном? А ты не думаешь, милый мой, что ты идешь по кромке, по самой кромке, чуть оступился и — вверх тормашками.

— Почему?

— А потому. При чем тут каменные скрижали Моисея? А что они не поддаются действию времени — разве это неверно? Хоть вы совершите еще десять революций, это все равно останется: «Не убий», «Не укради», «Не пожелай жену ближнего твоего». Потому что без этого нельзя. Понимаешь? Нельзя! Иначе…

— Что — иначе?

— Или бог, или «все позволено». Так это, кажется, сказано у Достоевского.

— Так.

— Что ты на это скажешь?.. Что? — повторил он с каким-то даже злорадством, почувствовав мою заминку. — Не знаешь, что сказать? Да? Так тебе жизнь сама на это отвечает: все позволено и никаких богов! Помнишь? — «по совести жить, пожалуй, сдохнешь». Вот и все!

Это был у нас первый, кажется, серьезный, даже горячий разговор. Раньше мы таких вопросов, можно сказать, не касались. Я — потому что, выясняя свои отношения с богом, считал это своим личным, внутренним, может быть, даже потаенным делом, нуждающимся еще в дополнительных доказательствах и обоснованиях, а он… Я не берусь говорить за него, о внутренних ходах его мысли, могу только догадываться. Но раньше мне всегда казалось, что церковная служба для него была именно службой, а не служением, выполнением установленных, обязательных функций, и только. Но с ходом событий весь этот вопрос принял для него другой, более острый, глубокий мировоззренческий смысл — шелуха отпала, вернее даже, отброшена, и из нее проступил и вырос принцип жизни и мышления.

А я читал в это время Давида Штрауса «Жизнь Иисуса» и, вслед за ним, подвергал жестокому разгрому все евангельские сказания от Матфея до Иоанна.