Григорий Медынский – Ступени жизни (страница 12)
— Что ты на это скажешь? — его же вопросом спросил я теперь у отца, развертывая перед ним только что вычитанную у Штрауса всю цепь его критической аргументации.
Отец ответил не сразу, и я понял, что он просто выигрывает время, обдумывая ответ, и старательно помешивал дрова в лежанке, которую мы подтапливали на ночь для тепла.
Я до сих пор люблю это занятие — топить печку, вслушиваться в потрескивание дров, смотреть то на веселую игру огня, потом на умиротворенное свечение затухающих углей, при свете которых так хорошо думается. И до сих пор с этим связывается у меня фотокопия чьей-то — не знаю — картины, которая была в нашем семейном альбоме: вечерний сумрак, скупой свет догорающей печки, а возле нее склонившаяся фигура сельской учительницы в белой блузке, дочитывающей захватившую ее, видимо, книгу. Милый образ старой русской интеллигенции!
— Да бог с ними, с евангелиями, — прервал мои мысли отец совсем другим, примирительным тоном. — Важна суть, сущность христианства. А может, и вообще религии. Ее дух и смысл. Ты говоришь, что боги — сыновья страха перед непостижимостью. Нет! Это — сыновья надежды. Это свет, озаряющий полную страхов тьму. Душевное состояние, приносящее счастье. Внутреннее счастье! Только самый последний нигилист может жить ни во что не веря. Чем жить? Как жить? Вот что такое религия! А разве притча о блудном сыне не учит, не лучше учит этому? А притча о бедном Лазаре?
Это было движение мысли, но совсем в другую сторону, чем шел я. Окончательно я понял это позднее, осенью следующего, восемнадцатого года, а пока, продолжая свои начатые еще в гимназии мысли и поиски, я никак не хотел уступать в этом вечернем нашем разговоре у городенской лежанки, а по существу своему — в эпохальном и далеко еще не оконченном споре.
Оглядываясь теперь назад, я вижу, что спор этот я вел по довольно-таки широкому — конечно, для своего времени и для своего тогдашнего уровня — фронту, от литературы до астрономии и философии, и только математика оставалась за пределами этого фронта — к ней у меня не было влечения, а может быть, и способностей.
Но, пожалуй, вершиной этих поисков была купленная у букиниста известнейшая по тому времени книга немецкого философа с пятиэтажным именем Фридрих-Карл-Христиан-Людвиг Бюхнер «Сила и материя», книга, которая еще в тургеневские времена стоила ее автору у себя на родине кафедры в Тюбингенском университете. У нас она вышла только после революции 1905 года с многозначительнейшим и потому привлекшим меня предисловием, на которое, кстати сказать, обратил мое внимание тот знакомый книготорговец на калужском книжном развале, о котором я, кажется, уже упоминал:
«Ведущаяся в настоящее время борьба народа со старым режимом, борьба, которая не скоро еще окончится, хотя в окончательном ее исходе никто сомневаться не может, уже успела принести богатые плоды, и прежде всего в отношении постепенного завоевания свободы человеческой мысли. До сих пор эта книга, известная большинству читателей только понаслышке и то, главным образом, из тургеневских «Отцов и детей», не пропускалась в Россию… Теперь это замечательное произведение, затрагивающее самые основные вопросы философии действительности, стало, наконец, достоянием и нашей литературы.
И это едва ли не лучший подарок всем, кто желает расширить свой духовный горизонт, кто привык задумываться над вечными вопросами бытия, кто ищет руководящих естественнонаучных оснований для выработки миросозерцания».
Ну, как можно было не купить книгу с предисловием, в котором значились такие «основные вопросы философии действительности», как бессмертие силы, бессмертие материи, бесконечность материи, человек, мозг и душа, мысль, сознание, жизненная сила, личное бессмертие, свободная воля, нравственность и т. д.?
Среди этого длинного ряда «коренных проблем бытия» значилась и эта, самая, на мой взгляд, узловая — «Идея бога».
И там, после обстоятельнейшего, научно оснащенного и логически обоснованного разбора, автор дает свое решение этой проблемы, за которое я с радостью, конечно, ухватился.
«…Мы опять становимся на почву монистической или материалистической философии», и «вместе с этим отпадает вера в творческий созидающий принцип мира, и высшим из известных нам духовных принципов становится тогда человеческий разум» и то, что «не бог создает вселенную, а наоборот, верующий создает бога, и все вытекающие отсюда вредные следствия и выводы». И наконец: «Свободное же мышление, не находящееся в зависимости ни от каких авторитетов, ведет к свободе, разуму, прогрессу: оно ведет к признанию прав человека и настоящей человечности, одним словом оно ведет к
Что еще нужно было в нашем споре с отцом в то буреломное время?
У нас в одной деревне умерла женщина. В прошлом году она похоронила мужа, молодого мужика, вернувшегося с фронта. Я об этом писал раньше. Теперь умерла она сама. От нее остались двое детей — старшему 12 лет, а младшей — два года, и из родных одна только старуха, бабка.
— Зачем эта смерть? Скажи, — допытывался я у отца. — Кому она нужна? Как мог допустить ее бог, если он есть, как ты говоришь, и если он такой действительно уж всемогущий и всеблагий? Каким божественным целям она нужна или полезна? Что ты на это скажешь? Что это за божественный, установленный богом порядок мира?
Или — в другой раз:
— Во время последнего немецкого наступления на Западном фронте — об этом писали в газетах — в решающей атаке участвовало девяносто семь дивизий, то есть около миллиона человек. Что это — безумие человечества или безумие бога, дозволяющего и терпящего эти ужасы? Насмешка бога над человеком и всеми его добрыми чувствами или насмешка человека над богом со всеми его заповедями? Что бы это ни было, но это сплошной кошмар, от которого не спасает никакая вера в бога. Наоборот, эта вера только увеличивает трагизм положения… Что ты на это скажешь?
Теперь настало время молчать отцу.
Так определялись позиции.
Между тем своей железной поступью шагало время, а вслед за ним катилась и катилась колесница истории. Проходила зима, весна, помню, очень ранняя и многоводная, наступило лето, и жизнь шла своим чередом. В декабре семнадцатого в Медынь пришла советская власть и был организован Медынский Совет народных комиссаров — да, на первых порах было и этакое. Где-то весной была принята первая Советская Конституция и, когда она докатилась до нашей Городни, отец полушутя-полусерьезно заметил на это, что теперь ее вместо отмененного «закона божия» будут изучать в школах. Ранней-ранней весной мы, сидя у костра в своих «Соснах», читаем декрет о новой орфографии без «ятя» и «твердого знака». И я так твердо усвоил этот декрет, что до сих пор не употребляю твердого знака даже в середине слова, заменяя его апострофом, по тому ленинскому декрету.
Одним словом, жизнь постепенно принимала свои новые, выражаясь по-современному, конструктивные формы.
«…Все падает, все рушится и все родится вновь».
Но вот в Сибири взбунтовались чехословацкие эшелоны и обозначился колчаковский фронт. И тогда к нам приезжает один из братьев Рябовых, длинный, усатый, похожий на карикатурного полицейского. Недавно, перед самой революцией, они, два или три брата из щедринской породы «Чумазых», купили у помещика Кузьмина усадьбу со старинными и тенистыми липовыми аллеями и большим фруктовым садом. И, не успев попользоваться этим богатством, они почувствовали опасность для вложенных в это дело капиталов. Но что можно сделать один на один с надвигающейся грозой? Нужно решать вопрос о власти. А вопрос этот решался в Сибири. Значит, нужно ехать в Сибирь и становиться под колчаковское знамя «освобождения России» от большевиков. За этим он и приехал к «батюшке» посоветоваться. Звал он на это «святое дело» и меня.
Не знаю, что посоветовал отец ему самому, но мне категорически запретил даже думать об этой сибирской авантюре, и за это я ему дважды и трижды благодарен.
Совсем неожиданно возник и еще соблазн. Я получил письмо от одного моего товарища, Бориса Веснина. Это был сын генерала, упитанный, пухленький, веселый и озорной, с ним мы в гимназии сидели на одной парте. После свержения царизма он досрочно, так как наш 1899 год еще не призывался, был принят в воинскую часть, которой командовал его отец, сразу же получил офицерский чин и этим же соблазнял теперь и меня. Я ему не ответил, а позднее узнал весь его тяжкий путь: он со своей частью ушел в белую армию, вместе с ее остатками попал потом во Францию, оттуда в Африку, где воевал затем с немецкой армией Роммеля, а по окончании второй мировой войны, получив прощение и разрешение, вернулся на родину, в Калугу, и кончил там жизнь газетным киоскером.
Одним словом, в то огнедышащее время я прошел по краю пропасти и не знаю, что меня от такого пути уберегло. Мне кажется — моя «мыслительность». В то время как Николай Островский со своим Павкой Корчагиным садился на коня, а им навстречу шагал мой сосед по школьной парте, Борька Веснин, я в своем городенском одиночестве предавался размышлениям о себе, о России, о революции, о смысле жизни и истории.
«Чувство одиночества и в семье и особенно среди товарищей с самого раннего детства, сознание, что ты обречен на вечное одиночество! И в то же время горячая жажда жизни и понимания», — этими словами Бодлера приходится начать свою «повесть временных лет», в них выражена трагедия моей жизни».