Григорий Медынский – Ступени жизни (страница 14)
Встречаясь, мы гуляли, беседовали, хотя в беседах она была немногословна, даже, казалось мне, многозначительна, и я робел и перед этой многозначительностью, и перед огромными, вопрошающими глазами. И вдруг, на масленицу, на самую веселую широкую масленицу, я получаю от нее поздравительную открытку с картинкой. На картинке стол, под столом — кот с шикарным пушистым хвостом, доедающий что-то попавшее ему в лапы, а над всем этим красуется надпись, сделанная витиеватой славянской вязью: «Не все коту масленица». А чтобы все было досказано и понятно, на обороте было написано ее собственной рукой: «У тебя хорошая, чистая, но слабая душа, а потому…» Что означало это «потому», я, конечно, не помню, да и не знаю, прочитал ли я эти последующие строки? Но я до сих пор не понимаю — как и в чем увидела «моя Ольга» слабость моей души? Это был непостижимый, и до сих пор, до глубокой старости, непостижимый, по своей жестокости и непонятности укол в сердце — «слабость души»! Но, пожалуй, самое чувствительное — уж очень противным и нахальным был этот кот с его шикарным хвостом.
Но природа есть природа, и она настоятельно ломится в окно, и тогда через год появляется та самая тарусская птичка-невеличка с птичьей, кстати, фамилией Соловей (а вот как звали ее, ей-ей, не помню), о которой я рассказал в первой главе «Друза». Выслушав в гимназическом кружке мой доклад «Есть ли бог?», она, повторяю, сначала поиздевалась надо мной, затем влюбилась в меня, а потом, сразу же по окончании гимназии, выскочила замуж за кого-то другого, своего, тарусского. В отличие от «моей Ольги», это была если не легкомысленная, то легковесная щебетунья, хохотунья, с которой было легко и безоблачно. Она ничего и ни о чем не вопрошала и потому, пожалуй, не вызвала во мне ответного «свечения крови», и ее измена была для меня не уколом, а скорее щелчком по носу, вскоре забывшимся в бурях того вихревого лета.
Одним словом, это — мимолетный, случайный эпизод, подготовка к настоящему чувству и к встрече с той, которая назовет меня потом «городенским медвежонком».
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ОСЕНЬ ВОСЕМНАДЦАТОГО
«Я в Медыни, служу в совнархозе, делопроизводителем (слово-то какое!)», — так начинается моя запись от 20 августа 1918 года, отмечающая мое вступление на стезю трудовой деятельности.
«Новое дело, незнакомая канцелярская обстановка — все это даст, вероятно, некоторый материал моим наблюдениям. А главное — может быть, я увлекусь делом, забудусь от того тяжкого настроения, которое, как червь, подтачивает мою душу. Может быть, участие в общественной жизни отвлечет меня и от личных переживаний и возвратит меня к жизни. Так должно быть, и только в этом спасение.
Жизнь невозможна в одиночестве — в одиночестве человек дичает вообще, а в душевном одиночестве он доводит до крайности свои настроения и думы и может уйти бог знает куда. Человек существо социальное, и его душевная жизнь должна находиться в тесном контакте с течением общественной мысли. Поэтому общение каждого со всеми и всех с каждым является идеалом общественных отношений.
Постараемся провести в жизнь эти теоретические рассуждения, и тогда наступит, видимо, то душевное спокойствие, о котором мечтается. А пока… ветер воет, гром грохочет… Ну это уж опять «поэзия»!»
Предчувствие меня не обмануло. После городенской тоски и одиночества я оказался точно в другом мире и стал сначала с любопытством, а потом с интересом всматриваться в него. Нельзя сказать, чтобы в том, что я увидел, было какое-то особое кипение или бурление, но это была жизнь, и притом, как я теперь это осмысливаю, на очень важном ее этапе — организации советской власти в нашем, уездном масштабе. И уездный совет народного хозяйства, в котором я записывал входящие и исходящие, был тоже принципиально новым учреждением, не имевшим, как сказали бы теперь, аналогов в прежней государственной машине, ставившей своей целью не организацию жизни, а надзор за нею. В совнархозе же, пожалуй, больше, чем в какой-либо другой области, сказалось именно организующее начало советской власти. И это было интересно — приходили рабочие, приносили деревянные, суриком крашенные модели каких-то машин не то станков, о чем-то спорили и горячились. Но эту горячность своими серыми, холодноватыми глазами остужал председатель совнархоза Окминский, или, на нашем языке, «Сам», всматривался, вдумывался, и разговор постепенно приходил в норму. Он умен, деятелен и деловит, требователен, но не официален, без излишней начальственной брони. Он был у нас душой всего дела: пока он на месте — жизнь идет, движется, как ушел — все заметно замирает.
Холопов, его заместитель, не то что толстый, но грузный и мягкотелый человек, точно идущий по жизни как-то вразвалку. Когда уходил «Сам», к нему обычно подсаживался Стеснягин, секретарь нашего совнархоза, хорошо одетый и барственный на вид, и начинались разговоры на разные, в том числе и не очень скромные, темы. А за дверью, в соседней комнате, где сидели, как выражался Стеснягин, «особы прекрасного пола», тоже были свои интересы, свои разговоры и смех.
Так я входил и постепенно вникал в новую для меня жизнь. И вот я уже на профсоюзном собрании служащих, вот я выступаю, что-то говорю, вот меня куда-то выбирают, потом почему-то командируют в Боровск, где еще нет и профсоюза и где его нужно организовать, из Боровска заезжаю в Малоярославец, встречаюсь там, как это записано у меня в дневнике, «с вождями чиновного и профессионального мира», — одним словом, как-то незаметно втягиваюсь в водоворот нашей уездной общественной жизни. И потому такой неожиданностью, можно сказать, диссонансом оказалась для меня случайная встреча со стариной — с крестным ходом, посвященным Боголюбской божьей матери.
Кто, зачем и почему привез эту «чтимую» икону из-за Москвы, чтобы пронести ее по главной — Шоссейной улице Медыни, я не знаю, но самый факт и вид этой церемонии произвел на меня какое-то странное, удручающее впечатление, точно я окунулся опять в тот мир, из которого только что выбрался.
«Что-то глупое, вырождающееся почувствовал я во всем этом, и мне стало просто противно, — записал я в своем дневнике. — Старухи с лицемерно-фарисейскими лицами, барышни, пришедшие людей посмотреть, себя показать, несколько принарядившихся дам и два-три «оскорбленных и униженных» теперь бывших чиновника.
Нет жизни, нет никакого одухотворяющего начала, по сути дела нет и религии, есть пустые обряды. И тем противнее наблюдать существование отживших форм человеческого мышления, цепляющегося за отживших и чуждых подлинного мышления людей.
Но то, что должно умереть, умрет!»
Я понимаю, что нельзя обременять читателя цитатами из мальчишеских — да и не только мальчишеских — дневников, но бывают вещи, о которых иначе ведь и не скажешь, как только словами, родившимися именно из прямого соприкосновения души с жизнью.
Так я не могу обойти и следующую, решающую для меня, запись.
«Ранен Ленин. И кажется, серьезно, жизнь его в опасности.
Об этом объявил нам сегодня Стеснягин, пришедший на работу в легком чесучовом костюме, объявил громко и чуть ли не торжественно, а потом, когда мы остались как-то вдвоем, добавил еще слова, которые мне не хочется повторять.
Сказал он их мне, как человеку своей среды, сыну священника, во взглядах которого не сомневался, и потому, видимо, считал, что я тоже должен обрадоваться этому известию. А на меня эти слова произвели совсем не то впечатление, которое он ожидал, да и не только он — и я сам. У меня точно оторвалось сердце.
Я даже сразу не понял это. Сначала я почувствовал простую человеческую жалость — вот человек падает, истекает кровью. Но вдруг — именно вдруг, вмиг! — меня точно обожгла искра: кто падает и кто истекает кровью?! Какой человек? И в круговороте взбудораженных мыслей у меня выплыло имя Петра, да, того Петра, который смелой и сильной рукой вздернул когда-то на дыбы скользившую над бездной Русь. И теперь… Ведь и теперь Ленин перевернул русскую жизнь, видимо, до самого дна и сделал рискованнейшую операцию над ее исстрадавшимся телом. Я еще не все понимаю, но я почувствовал какую-то близость к этой могучей фигуре.
Да, Ленин велик! Его могучий как теоретический, так и практический ум много способствовал той организационной творческой работе, которую совершила советская власть за какой-то год. Для нашего интеллигентского сознания, правда, эта власть в чем-то неприемлема, потому что она попирает какие-то святые принципы, которыми жила интеллигенция. Но большевизм на все это сказал: нет!
Существует одно — благо трудового народа всего мира. И не только благо в смысле сытого существования. Пролетариат должен перестроить всю жизнь. И этому не должна препятствовать ни нация, ни сопротивление какой-то враждебной части народа. Все должно быть принесено в жертву этой большой идее.
И момент такой. Мировой капитализм в своем самоистреблении дошел до такого озверения, что все слилось в одну кучу, и нет исхода из этой кошмарной, все еще продолжающейся, уже без нас, человеческой бойни. Капитализм создал такие условия мировой жизни, что выхода из создавшегося конфликта нет.
Одним словом, мировая революция неизбежна. Теперь я в это верю. Иначе и не должно быть!