18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Григорий Медынский – Ступени жизни (страница 15)

18

Странно, почему-то я здесь, в Медыни, начинаю переосмысливать все мои былые ценности в области политики».

Эта запись датирована 2 сентября 1918 года. Мне было 19 лет. Я читаю ее теперь, через 60 лет, и сам удивляюсь и самому факту ее появления, и ее неожиданности, тому почти моментальному повороту во всем ходе моих мыслей, и от факта покушения на В. И. Ленина, и от того злорадного по торжественности тона, которым объявил нам об этом осколок старой чиновной машины царских времен Стеснягин. Не знаю, может, и есть в этом какое-то непостоянство или действительно «нечто вроде оппортунизма», как выразился однажды в разговоре со мной тот же Стеснягин. А может быть, это та же самая кристаллизация «друзы» на новом повороте жизни, в новых, совершенно новых, небывалых доселе обстоятельствах.

Ведь жизнь идет, и рост и утверждение — это очень не простой и не всегда прямолинейный процесс: «да — да», «нет — нет». Тут же диалектика: «да — нет», «нет — да», «приятие» и «неприятие», а может быть, даже отрицание, усиливающее потом глубину утверждения. Ведь даром ничто не проходит в жизни.

Не прошло это и у меня, и все пережитое, передуманное, перечитанное, пусть самое разное, а может быть, именно потому, что оно разное, противоречивое, часто враждебное друг другу, взрыхлило, перепахало душу вдоль и поперек и подготовило ее к восприятию новых семян, носившихся в воздухе. А они не просто носились в воздухе, они уже пускали какие-то корешки в эту развороченную целину.

И проявлением, и свидетельством этого была та самая сентябрьская моя запись в дневнике. Я, который год назад писал свои бездарные вирши:

Россия-мать больна, Россия умирает, И гибнет бедная страна, Как снег весною тает, —

тот же я, в том же самом дневнике написал теперь восторженные гимны Ленину, совершившему свою гениальнейшую операцию по спасению этой гибнущей страны. Это уже не корешки, это уже какой-то итог, какая-то важная ступень на длинной и трудной лестнице восхождения. Пусть в этом гимне я что-то напутал, переместил исторические ступени, уровни, масштабы, эпохи и категории, потому что Ленин — это совсем, это вовсе не второй Петр Великий. Никак! Это тоже новая ступень, новое особое качество личности, вернее, даже не просто личности в ее узком, чисто психологическом смысле. Личность ведь — не только психологическое, а социальное явление, и не просто явление, а фактор — на что она направляет свою волю, и какую операцию совершает своей «смелой и сильной» рукой, и во имя какой цели.

Пусть в этой записи есть и другие ошибки, а может быть, просто неточности, но это ошибки и неточности того времени и того уровня моего развития. Теперь они ясно видны, и я их хорошо вижу и понимаю и мог просто вычеркнуть их и навести глянец. Но я хочу быть честным, и перед собой и перед своим временем.

Слишком большое значение в моей «автобиографии духа» играет эта поворотная запись, и я всё оставляю как есть — что было, то было. И я верю, что читатель меня поймет.

А «корешки» тем временем все больше и больше росли и разрастались.

Учительская конференция, первая конференция при советской власти. У людей смесь любопытства и настороженности: что-то будет? И начинается конференция «Интернационалом». Первый «Интернационал» в Медыни.

Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов…

Дирижирует регент соборного хора, а кроме того, пьяница и многолетний завсегдатай гостеприимного дома моего бати, «Филатыча», в гостеприимной Пятнице-Городне. Знакомая фигура в новой роли. Но как-никак семена нового.

А потом из самых задних рядов, вернее даже, из толпы, теснящейся за последними рядами стульев, выходит невысокий плечистый человек в матросской форме и идет через весь зал к президиуму, громыхая деревянными подошвами своих матросских ботинок. Это — «председатель Медынского Совета народных комиссаров» матрос Голенев, как говорят, участник Октябрьского переворота.

— Товарищи педагогики! — обращается он к учителям.

На этом его отношения с педагогикой, видимо, закончились, потому что говорил он дальше, конечно, об Антанте и мировой революции, как все в то гипнотическое время.

«Один Совет Народных Комиссаров да возглавляет мир труда». А кстати, потом мне по делам приходилось бывать у него в кабинете, в здании бывшей городской управы, увенчанном деревянной пожарной каланчой. Окна кабинета выходили на центральную площадь, и возле одного из них, рядом со столом Голенева, стоял направленный на площадь пулемет, на который он, разговаривая, этак дружески, запанибратски опирался и даже поглаживал его.

Впрочем, это тоже ведь семена нового.

Но лично для меня, пожалуй, самым близким стал Окминский. Не знаю, как и почему так получилось, но он приметил и приветил меня и взял под свое крыло, вплоть до того, что приглашал меня домой. А жил он вдвоем с женой, умной, но суховатой женщиной, ведавшей, кажется, агитацией и пропагандой, жил очень скромно и деятельно — сам колол дрова, топил печку, делал все домашние дела, и получалось все у него как-то легко и быстро.

Что привлекало его во мне, я не берусь судить, но мне лично нравилась в нем начитанность, способность поговорить и порассуждать на разные темы, а главное, какая-то очень ясная определенность и аргументированность мысли, в чем я чувствовал все большую и большую для себя потребность. Мне он чем-то напоминал моего дядю Юру, хотя люди эти были очень разные и внешне, да, пожалуй, и внутренне. Один — коренастый, брызжущий здоровьем и силой, сердечностью и каким-то внутренним дружелюбием, другой — стройный, едва ли не с офицерской выправкой, подтянутый и натянутый, как струна, и внешне и внутренне, точно всегда готовый куда-то идти и что-то делать. Единственно, что их объединяло, — это убежденность, но и она была разная: у одного — горячая, живая, эмоциональная, у другого — логическая, стройная и деловая. Впрочем, это было понятно: один верил в революцию, другой ее совершал.

Хотя нет, верили оба: дядя Юра — в «сияющее царство справедливости», Окминский — в коллектив, коллективность, коллективизм. В одной из наших бесед он замахнулся даже на литературу: литература — проявление народного духа, и поэтому в будущем не будет никаких Толстых и никаких Горьких, будет один творящий народ. И все это у него получалось как-то очень стройно, обоснованно, одно выходило из другого, из третьего и завершалось чем-то четвертым и пятым.

Поделился я с ним в наших разговорах и еще одним дерзким своим опусом, который он внимательно выслушал и основательно раскритиковал. Это был черновой набросок лекции, с которой я собирался выступить в нашем самодеятельном, еще докомсомольском, беспартийном «Союзе молодежи» на, конечно, глобальную и всеохватную тему: «Две эпохи», о революции XVIII и XX веков. Благодаря критике Окминского эта лекция осталась, к счастью, недописанной и вообще недоделанной, но если очистить ее от разного рода философской чепухи и несусветицы, то получится нечто, автобиографически заслуживающее внимания, вплоть до курьезного, профессорски-академического стиля:

«Господа! Вопрос, который я хочу предложить вашему вниманию, — об идеологии революции XVIII и XX века — может встретить возражения. К чему, скажут мне, говорить об идеологии, когда историю делают не идеологии, а классовые интересы?»

И дальше, в том же напыщенно-профессорском стиле, идут мальчишеские философствования о том, что я «принимаю от Маркса» и что не принимаю, и прежде всего о «материально-классовом» и «психологическом» факторе истории, между которыми «существует соотношение обратной пропорциональности».

«Психологический фактор по мере развития человечества должен увеличивать степень своего влияния на материальный фактор и, в идеале, окончательно подчинить его себе. Как в борьбе с природой человеческий ум побеждает слепую стихию, так в общественной жизни человеческое сознание должно победить свою стихию. Таков в кратких чертах мой общий взгляд на историю.

Вот почему я беру эпиграфом к этой лекции предсмертные слова Сен-Симона, сказанные им своему ученику Родриго: «Помните, мой друг, что только воодушевленный человек может совершать великие дела».

Наивности? Наивности. Но это — грани души и ступени жизни за которыми следовали новые ступени и новые грани формирующейся личности.

Не могу не отметить и еще одну ступень в моей служебной и в то же время, конечно, жизненной лестнице того времени.

В Медыни образовался новый «комиссариат» — Финансовый отдел, совершенно самостоятельный и независимый. Выделился он из нашего совнархоза, и я назначен туда секретарем и даже, почему-то, членом коллегии.

Правда, коллегия эта ни разу не собиралась и разбираться в финансах я так и не научился, но этот этап жизни мне все-таки тоже кое-что дал.

Интересно было понаблюдать за психологией человека, попавшего к власти. Заведующим этим отделом назначен бывший заведующий подотделом тоже нашего совнархоза Перфильев, личность незаметная и даже неказистая: оттопыренная, почти висящая, как у старой лошади, нижняя губа, хмурый и недовольный, точно обиженный на весь мир, взгляд — все это составляло общее неприятное внешнее впечатление.

Но как он сразу переменился, получив новое назначение! Из стоявшего рядом дома купца Журавлева, из которого мы, его подчиненные, перенесли все, что ему нравилось, он обставил роскошно свой кабинет, входить разрешал только мне или с моего доклада; властное отношение ко всем, грубое — к сторожу и посетителям-мужикам.