Григорий Медынский – Ступени жизни (страница 16)
«И это называется рабоче-крестьянское правительство, и такие люди хотят провести социализм! — записал я в своем дневнике. — Социализм возможен — в этом и заключается весь его смысл! — при уважении к личности человека, независимо от его положения. Там же, где человек видит в другом человеке не равного себе и, главное, не относится к нему, как к равному, а видит в нем только материал для каких-то своих целей, там социализма — царства свободы и справедливости — быть не может. Это будет новая форма господства, и только. При Перфильевых это так и будет. Пакостная фигура!»
В медынском так называемом «обществе», как, по-моему, и во всяком другом, была своя «звезда» — жена одного крупного по уездным масштабам чиновника — «прима» на всех танцевальных вечерах, веселая, зажигательная, развязная, по общему мнению распутная, доставляющая мужу своему, видному по должности человеку, сплошные неприятности. И вдруг эта «звезда» появляется у нас в Финансовом отделе, хотя, по моему мнению и наличному штату, ей нечего было у нас делать, появляется неожиданно для всех нас, в том числе и для меня, секретаря и как бы начальника канцелярии, и появляется тоже неожиданно и необычайно: она даже не вбежала, она впорхнула в канцелярию, сделала, как балерина, глубокий реверанс и рассыпалась серебристым смехом. На этот смех из своего кабинета выходит «сам», его и без того отвислая нижняя губа отвисает еще больше, но уже в какой-то поощрительной и плотоядной улыбке. И все всё поняли.
А если быть до конца откровенным, эта «звезда» в один из томительных для мальчишеского одиночества лунных вечеров сделала попытку заманить и меня в сети своих обвораживающих лучей, но, к счастью, отвергаемый мною господь бог заметил, видимо, это со своего высока и послал на выручку ангела-хранителя, который и укрыл меня от этой опасности своим спасительным крылом. Кто-то помешал.
И наконец, еще одна, самая драматическая ступень этого периода моей жизни — осень восемнадцатого года (и начну я ее все-таки опять с дневника):
«Тем временем в Медыни произошли не понятые мною события. Идут массовые аресты и в самой Медыни и во всем уезде, берут заложников. Я боюсь за папу. При всем своем свободомыслии, за какие-то чужие проделки и он тоже может попасть заложником».
Через сколько-то дней:
«Напуганный возможностью ареста, папа согласился было отказаться от сана и поступить на советскую службу. Я уже выхлопотал у Окминского эту возможность. Но потом, обдумав дома этот вопрос, он изменил свое решение.
Он заявляет теперь, что не может изменить своим убеждениям. Поступить на службу, говорит он, значит — совершенно переродиться, как образом жизни, так и образом мыслей, характером и привычками. Нет, будь что будет!»
А я хотел все-таки перетащить его в Медынь. Религия отживает свой век. Теперь религия, по крайней мере наша религия, является пристанищем всего консервативного, всего отжившего, неспособного воспринять новую жизнь, новую мысль, а они, эта новая жизнь и новая мысль, все-таки идут и все-таки придут к своей исторической победе. Религия становится прибежищем людей, которые живут только для своего блага, которые, не задумываясь всерьез, исполняют все предначертания религии чисто машинально, только потому, что это делают другие. В это мертвое тело не вольешь живой воды, и оно не оживет. Теперь жить и творить будут другие люди. Вот почему я хочу перетянуть своего папашу к этой новой жизни.
Но с его стороны заметно другое. Насколько я его помнил и знал, он никогда не отличался своею преданностью делу церкви, никогда не видел он в своем деле смысла жизни, никогда искренне не относился к тому делу, которое делал. Он всегда критиковал церковь, ее догматизм, иногда даже соглашался с некоторыми моими атеистическими доводами. И вот теперь, кажется, с его стороны не должно было быть препятствий к перемене образа мыслей и занятий.
А получилось наоборот. Чем труднее складывалась для него жизнь, тем больше крепло убеждение в правоте своего дела и тем больше росла решимость стоять за это дело, и то, что он вскользь высказывал год назад в наших вечерних спорах у городенской лежанки, то теперь приняло вид обдуманной и законченной формулы:
«Религия, помимо всего прочего, культурный фактор. Кто развил свое нравственное чувство и подчинил ему волю, тому религия, может быть, и не нужна, — говорил он. — А кто без известного жупела не может выполнять требования морали — тому этот жупел необходим».
И вот, поддерживаемый этой миссией играть роль культурного фактора, он остался в Городне, в надежде, что церковь вновь будет играть былую роль в жизни народа, что к ней опять пойдут люди с искренним желанием и надеждой «найти в ней успокоение и счастье».
…Так развивалась мысль. А жизнь шла своими, куда более драматическими путями.
Я уже говорил, что после городенского одиночества с его удручающими раздумьями Медынь закрутила меня в вихре бурной служебной и общественной жизни: организация Союза служащих, поездка в Боровск, Малоярославец выдвинули меня в число заметных общественных деятелей города. Поэтому я вскоре же был избран в уездный совет профессиональных союзов — был и такой. Организовали мы и Союз молодежи, который, правда, вскоре уступил место Союзу коммунистической молодежи. Был, кажется, и совет клуба не то народного дома. Одним словом, различные учреждения и организации росли как грибы, и я во всем старался принять какое-то участие. Поэтому я и оказался на виду, и сам знал многих деятелей формирующегося советского и партийного аппарата. В результате я был выдвинут еще на одну должность — товарища, или, по-современному, заместителя председателя так называемой больничной кассы, совершенно забытой теперь общественно-профсоюзной организации, ведавшей, опять-таки по-современному, социальным страхованием рабочих и служащих. Председателем там был рабочий спичечной фабрики Калинин, а его «товарищем» оказался я.
Кажется, в конце октября было получено извещение о предстоящем всероссийском съезде больничных касс, назначенном на 15 ноября. На этот съезд нужно было послать одного делегата и от нашей кассы. Таким делегатом почему-то оказался я. Это меня, конечно, радовало и возвышало — хотелось еще раз посмотреть Москву, а главное, быть участником такого большого съезда. Но ничего из этого не вышло: съезд не состоялся, а сам я до него не доехал.
Получилось это так.
В первую годовщину Октября в историческом, связанном с именем Пушкина, Полотняном Заводе, входившем в состав нашего Медынского уезда, какая-то колонна вышла на праздничную демонстрацию с черным флагом и лозунгом «Боже, царя храни». Произошла свалка, и с этого началось медынское — назовем его так — восстание восемнадцатого года. Ни в каких исторических или других литературных материалах оно, насколько мне известно, не отражено, но оно было.
Свидетелем исходного инцидента с черным флагом была моя будущая жена, тогда совсем еще молодая девушка, с высоким крутым лбом и умными горячими глазами, работавшая секретарем уездного земельного отдела. Заведующим этим отделом был Николаев Иван Федорович, один из благороднейших представителей тогдашнего партийного руководства, человек с детскими голубыми глазами и какой-то внушающей доверие простотой во всем облике, в общем, в отличие, например, от Окминского, очень русский и по лицу и по характеру. Он-то и взял свою лобастую секретаршу на первые — первые! — Октябрьские торжества в Полотняный Завод. Оттуда они с трудом прорвались сквозь разгоравшийся огонь восстания и застали Медынь уже на военном положении: во главе обороны стоял центральный штаб, въезд и выезд из города были закрыты, на дорогах стояли заставы и все рабочие и служащие, в том числе и я, были мобилизованы. Для полноты картины упомяну еще и пушку на центральной площади, но, кажется, без снарядов, потому что ни одного выстрела, даже в самый разгар событий, она не сделала.
Все это произошло очень быстро, повторяю, как пожар, и я оказался в самом неопределенном положении: приближалось 15 ноября, дата Московского съезда, на руках у меня мандат и прочие документы, а я мобилизован и стою на своем посту у кладбища, проверяя всех входящих и выходящих из города. И тогда я обратился в штаб, и штаб вдруг разрешает мне выезд. Пропуск подписывает Резцов, член штаба, — как говорят, бывший учитель и бывший левый эсер, но по Медыни фигура крупная, хотя тоже, вроде Перфильева, пренеприятная — горбун, как Квазимодо, грубый и злой.
Подлинный облик его раскрылся передо мной через несколько драматических дней, а сейчас я был благодарен ему, и он даже напутствовал меня каким-то добрым словом и определил маршрут моего следования. На Москву из Медыни можно ехать через Малоярославец (36 километров) или через Мятлевскую (14 километров) на Калугу и печально знакомую мне Тихонову Пустынь.
— На Малоярославец дорога закрыта, — сказал Резцов, — придется пробираться кружным путем — через Мятлевскую. Но не тяни.
Тянуть мне было незачем, и я, быстро собравшись, отправился в путь. Движения по шоссе никакого не было, но что молодому парню 14 километров? Я пошел пешком. Кругом тишина, красота, золотая осень и теплое еще солнце. Какое тут восстание? Ерунда!