Григорий Медынский – Ступени жизни (страница 18)
— Смилуйся, сынок! — взмолился тот же стоящий на коленях старик в зипуне.
— Какой я тебе сынок? — взвизгнул Резцов и с размаху ударил его носком сапога, что в народе называется «аспитком», в подбородок.
Я видел, как старик, запрокинув голову, схватился за подбородок и как, какими глазами посмотрел на Резцова.
…Кто-то усомнится в этом. Нет! Это было!
В результате против штаба выстроился целый обоз со всеми этими мешками и барашками.
— Ты будешь начальником обоза, — неожиданно поворачивается ко мне Резцов. — Доставишь все это в Медынь, в штаб, ну ты знаешь — под каланчой, — и сдашь. Вот тебе рапорт. А это твоя гвардия, — показал он на вертевшихся тут же двух конников. — В твоем распоряжении. Трогай!
И мы тронули — я на первой подводе, за мной весь обоз и где-то сзади моя «гвардия». Была та же луна, и тот же снег, и те же поля и перелески, а вдали — черная, зубчатая стена леса. Россия! И среди всего этого — я, потрясенный тем, что видел, и тем, что слышал и пережил. И это тоже была Россия.
И теперь, когда я пишу эти строки, мне почему-то лезут в голову стихи не очень громкогласного, но хорошего, душевного нашего поэта Николая Старшинова:
Так мы ехали все эти долгие версты молча, как чужие, не обмолвившись ни единым словом. Возница был не то зол, не то удручен и за всю дорогу, кажется, ни разу не закурил. А мне заговаривать с ним было стыдно, и я думал. Думал я о том, что теперь творится в этой деревне, название которой я даже не успел узнать. А полностью понять это помог только впоследствии документ, попавший мне в руки от его владельца, друга моей молодости, ныне покойного Гордея Лебедева.
Уездный комиссариат по военным делам
Дано предъявителю сего (имярек) в том, что он командируется к месту службы в качестве военного делопроизводителя Романовской волости, ему даются все полномочия по водворению порядка в вышеозначенной волости.
Все граждане из бедняков обязаны помогать присланному представителю как выуживанием восставших, так и их руководителей. Неисполнение сего гражданами указанной волости повлечет за собою строгое наказание вплоть до расстрела.
Думал я и о том — как и почему все это вышло? Очень смущал меня тот незнакомый конник на серой в яблоках лошади, который обвинил меня в пропаганде и приказал строже держать. Хорошо, что события стали разворачиваться так быстро и неожиданно, что я ушел из-под его острого и недоброжелательного взгляда, а то еще неизвестно, как бы это для меня обернулось. Но что он за человек? Откуда? Чей? Явно не наш, чужой, не нашей волости.
Взбудораженная мысль напряженно стала раскручивать ленту событий, встреч, заключений и догадок, вплоть до самых невероятных. И тогда мне вспомнилось одно обстоятельство, сначала просто удивившее меня, а теперь приобретавшее неожиданный смысл.
Был у меня в Медыни товарищ по гимназии, одноклассник Дмитрий, или, как мы запросто называли друг друга, Митька, сын врача, а у него был брат, года на три старше его, Колька, развязный и пошловатый сердцеед, пользовавшийся заметным успехом у какой-то категории гимназисток и вызывавший у нас, мелкоты, затаенную зависть. Кончил он гимназию, естественно, раньше нас, сразу же пошел в армию и скоро стал офицером. К семнадцатому году он, по словам Митьки, попал в «дикую дивизию» генерала Корнилова и вместе с нею, после провала корниловского путча, ушел куда-то на юг.
И вдруг месяца два или три назад я зашел, как всегда, запросто, без предупреждения к своему товарищу и вижу: в столовой, прямо против меня, за большим обеденным столом сидит он, этот самый Колька. Увидев меня, он моментально — как ветром сдуло — исчез в другой комнате, а Митька потом по-мальчишески, но под большим секретом рассказал мне, что брат его приехал сегодня ночью и завтра ночью уезжает. Он действительно через день уехал, но вслед за ним исчез и сам Митька.
Потом я узнал, что товарищ и лучший друг этого Кольки, молодой помещик радюкинского, в семи верстах от Медыни, имения, распродавал и даже раздавал на временное хранение особо верным людям многое из своего имения, собираясь, видимо, тоже уйти к белым, но был арестован.
И со всеми этими многосложными событиями я связал теперь появление того чужого, на серой лошади в яблоках, его офицерскую осанку и повелительный тон. А разыгравшаяся фантазия, подогретая разными россказнями, рисовала уже и чемодан с двойным дном и миллионами денег, и злокозненные, пропагандистские «спички», от которых вспыхнуло пламя этого бессмысленного восстания. Все это стало было укладываться в довольно стройный и, может быть, не лишенный реальности детектив, из которого вырастали какие-то догадки — так, значит?..
Вспомнилась даже икона божьей матери, которую зачем-то незадолго перед восстанием привозили в Медынь… Что? — тоже «спичка»?
«Но что значит спичка, если кругом нет соломы? — вдруг выскочила из какого-то другого уголка сознания недоуменная мысль. — Неужели за какие-то генеральские миллионы русские мужики поднялись и пошли поджигать мост?»
Все перепуталось, нужно было начинать сначала…
— Товарищ начальник! — вдруг врывается в ход моих размышлений чей-то, сразу не пойму — чей, голос.
Гляжу: передо мной гарцует на своих лошадях вся моя «конная гвардия», оба два.
— Там у одного есть барашек… ну, уже готовый, освежеванный… Разделим?
— Что вы? Ребята! — встрепенулся я. — Как можно?
«Гвардия» моя растаяла во тьме так же неожиданно, как и появилась.
— Ах, сволочи! — прошипел я вслед им.
— Сволочи и есть! — подтвердил мой возница, это единственное, что он произнес за всю дорогу.
Ну что я мог сделать? Про себя они наверняка обозвали меня дураком и растяпой и, вероятно, взяли этого барашка сами, а может быть, и вошли с кем-то в какую-то еще сделку — все возможно. Ведь я ничего не знал и не ведал — сколько подвод в моем обозе, сколько на них мешков, барашков и поросят? Их никто не сосчитал, никто не переписал, и никто их мне не сдал.
«Трогай» — и все.
Никто ничего у меня не пересчитал и ничего не спросил, когда я доставил свой обоз, как было приказано, в штаб «под каланчой», где принял меня уже совсем незнакомый, чужой, присланный из центра, очень усталый и суровый человек, типа старого большевика, как он стал вырисовываться в моем сознании.
Я молча передал ему рапорт Резцова, он молча прочитал его и отрывисто крикнул:
— Иди!
И я пошел домой, к себе на квартиру, по тихому и пустому городу, как будто в мире ничего не произошло.
А потом я узнал и о том, что произошло в самой Медыни, узнал от своей будущей супруги, тогда большой активистки — комсомола в те дни еще не было, — той самой, на глазах у которой началось в Полотняном Заводе это злосчастное восстание. А теперь, в ходе его, она, страшная, как я потом узнал, трусиха в душе, вращалась где-то в гуще событий, дежурила и в штабе, и в так называемой «Коммуне», а попросту в общежитии партийного актива, обосновавшегося в экспроприированном доме купца Клушина на стратегически центральном перекрестке улиц. Там в эти дни она была и телефонисткой, и связной, и слышала свист пуль над головой, и видела, чем все это кончилось.
— Ну как?.. Ну что все это значит? — спрашивала она меня теперь, и смесь растерянности и не изжитого еще девичьего страха дрожала в ее голосе. — Вы понимаете? — тогда мы с нею были еще на «вы». — Я не знаю… — Она зябко повела плечами. — Не знаю… Я так ему и сказала. Ну, Ивану Федоровичу, заведующему моему. Я так ему и сказала: как можно? А он говорит: «Так нужно! Неужели ты не понимаешь?..» Ведь я ему в дочки гожусь… «Пойми, говорит, решается судьба: кто — кого? Ты думаешь, они пощадили бы нас?» — «Так, значит, — у меня даже перехватило дух, — значит это вы из-за себя? Из-за своей шкуры?..» Я ему так и выпалила.
— А он? — спросил я, любуясь уже ее разгоряченным лицом и ярким блеском карих возмущенных глаз.
— А он… Он сначала обиделся, даже рассердился… «Как так из-за своей шкуры? А Ленин? А Володарский? Урицкий?.. Это ж! — он даже два кулака столкнул друг с другом. — Это ж насмерть!» А потом… Вы же знаете его. Он такой умный. Он очень-очень умный. И хороший. «Пойми, говорит, девочка… — Он со мной, как с дочкой… — Пойми, говорит: сейчас, может быть, творится история!»
— Творится история? — переспросил я, остановившись тоже перед этой как бы заново сверкнувшей передо мной мыслью.
— Да, да! Он так и сказал: история! — живо подтвердила она, а потом как-то посерьезнела. — А если так… Тогда, может, все это и действительно так нужно?.. А? — и в этом наивном «а?» было столько милой доверчивости, будто я действительно мог ответить на этот самый острый, самый кровоточащий вопрос тех дней, и это меня тронуло. Но зародившаяся искорка нежности тут же была задушена вспышкой яростного возмущения. Я рассказал ей о своих злоключениях, о Резцове, о бородатом старике в латаном зипуне, о моей «гвардии» и о барашке, о пакостнике Перфильеве, а она, в свою очередь, о такой же пакостнице, получившей в их девичьей компании смачное и близкое к действительности прозвище Семисалиха, которая, спутавшись с кем-то из власть имущих, знала, кто завтра будет арестован, и без стыда бахвалилась своей осведомленностью, — и мы помирились тогда с нею на волновавшем нас обоих вопросе: как понять это и как осмыслить?