Григорий Медынский – Ступени жизни (страница 19)
Все, над чем думала тогда притихшая, ошеломленная всем происходящим, когда-то мирная и незлобивая, ароматная Медынь — что так? что не так? где тут правда и где неправда? и как к великому делу на глазах у всех стала присасываться всякого рода мразь и грязь, и омрачать, и порочить его, это великое дело?
Над всем этим думали и мы и на этих раздумьях сдружились с моей будущей, все это горячо принимавшей к сердцу супругой, а через месяц слюбились, а через два месяца поженились, и брак наш был зарегистрирован по только что введенному новому, советскому порядку, в книге актов гражданского состояния за № 2 16 февраля 1919 года.
А еще через неделю мы, бросив все наши медынские дела и должности, потащились по сугробистой зимней дороге в далекую, на самом краю уезда, деревню с душистым тоже названием Ореховня — учительствовать.
МЕЖДУГЛАВИЕ ВТОРОЕ
Прошло много лет и событий, и вот мы с моей Марией Никифоровной, уже стариками, пришли на премьеру спектакля московского театра «Современник» — «Большевики (30 августа)» М. Шатрова. Спектакль о том же самом, давно пережитом — покушении на Ленина, о том, что напомнило нам о пережитом много лет назад. На наших глазах на сцене происходило заседание Совнаркома под председательством Свердлова, которого блестяще играл артист Кваша, на глазах у всего притихшего зала, напряженно вслушивающегося в каждый поворот мысли, в логику и во все перипетии обсуждения, вскрывающего одну за другой острейшие грани проблемы революционного террора — французская революция, Робеспьер, Сен-Жюст, Маркс, Энгельс, Парижская коммуна, Кропоткин…
А когда под занавес выясняется, что смертельная опасность в состоянии здоровья Ленина прошла, кризис миновал, весь Совнарком, чтобы не потревожить лежащего где-то там, за стеною, больного, тихо-тихо, почти шепотом, запевает «Интернационал», а потом его подхватывают во всю свою мощь репродукторы, а за ними и весь поднявшийся со своих мест зал. И когда дама с мехами на плечах попробовала протолкаться во время этого пения, чтобы скорее попасть к вешалке, ее остановили:
— Вы куда?
А в фойе были размещены документы тех лет, и среди них один, особенный: клятва 1918 года, обращенная «ко всем, кто чувствует в себе сострадание и любовь». Вот ее текст:
«Отрекаюсь от накапливания личных богатств, денег, вещей, обязуюсь поддерживать слабых духом товарищей по партии и обличать корыстолюбцев, если замечу таковых в партии.
Я пощажу лишь того, кто обманут и вовлечен по темноте своей врагами, прощу и забуду тех, кто искренне раскаялся».
Дух времени! Великий дух времени!
— Послушай! — встрепенулась вдруг моя Мария Никифоровна. — А ведь это самое, ну почти этими же словами говорил мне тогда Иван Федорович, когда мы с ним в Полотняный Завод ездили. Ты помнишь его?
Ну как же! Как не помнить! Да, да! Как не помнить этого умного и милого человека с детскими голубыми глазами, ставшего потом секретарем Медынского райкома партии! А вслед за ним как не вспомнить Окминского, и всю ту страшную осень восемнадцатого года, и Резцова, и отвислую губу тупого и плотоядного Перфильева, и низкую мразь Семисалиху, и наши разговоры, даже споры — так, пожалуй, и поныне не решенные споры, — как и почему уже тогда, с самого начала, к великому делу стала липнуть всякая грязь и мерзость?
И вдруг эта великолепная «Клятва»! Интересно, ох как интересно — где он, этот идеалист «хмурого», по выражению Алексея Толстого, восемнадцатого года, и что с ним?
Как далеко все это, как волнующе и далеко. Словно не было!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
И Я В ЭТО ВЕРЮ
Повторяю: я не пишу и не собираюсь писать свою автобиографию во всей ее последовательности, полноте и пунктуальности. Для меня важны определенные этапы жизни, вернее, этапы развития духа — будь то месяц или десятилетие. Поэтому лето семнадцатого или осень восемнадцатого года по их внутреннему духовному содержанию для меня приравниваются к целому последующему десятилетию. Это было десятилетие закрепления и внутреннего освоения того внезапного поворота, который был вызван покушением на Ленина, с одной стороны, и постепенной подготовкой к осуществлению почти забытых, но, видимо, тлевших где-то в душе творческих планов — с другой.
Вот этому десятилетию и посвящена настоящая глава.
Итак, мы в Ореховне. Своим расположением она напомнила нашу милую Городню: такой же овраг, внизу — небольшая речушка, а за ней — густой лес. Вероятно, и он все с той же безошибочностью отвечал бы на вопрос: «Кто была первая дева?», но мне уже было не до этого.
Школа стояла на самом краю оврага, глядя на него своими широкими светлыми окнами. Это была типичная для своего земского времени школа, новая, добротно рубленная, с четырьмя классами и двумя хоть и не большими, но уютными, изолированными двухкомнатными квартирками для учителей. В одной из этих квартир жили тоже муж с женой, учителя, опытные и к тому же хорошие люди, помогавшие нам потом в наших первых жизненных шагах. В другой такой квартирке поселились мы, украсив ее белыми занавесочками и вышивочками из скудного «приданого», полученного моей Марией Никифоровной.
Это было время первых радостей, открытий и постижений, время закладывания тех первых зерен жизненного опыта, которые породили потом, теперь, через полсотни с лишним лет и — будем говорить честно — через ряд испытаний, как, вероятно, у всех, полновесные плоды зрелости и совместной жизненной мудрости. А тогда, на первых шагах жизни, все было ново и все необычно, начиная с приготовления обеда, не на электроплите и не на газу, как теперь, а в стародедовской русской печке. А это ведь целое вековое искусство, топить эту печку, чисто русское искусство, которое мы постепенно освоили потом при помощи нашей доброй соседки, а тогда свой первый обед мы совместно готовили четыре часа и сожгли при этом чуть ли не полсажени дров.
Так же было и с учительством. Ну, какие мы были учителя? Особенно я. Жена моя еще раньше успела поработать учительницей один год и пройти старую школу, когда инспектор народных училищ, подводя ее, девчонку, в гимназической, еще не сношенной форме, к зеркалу, учил и репетировал с ней, как она должна держать свои непослушные брови, с каким выражением лица должна входить в класс и каким тоном говорить с учениками. Я первый раз вошел в класс безо всякой подготовки и напутствия — получай назначение и трогай! — если не считать чудесной, запомнившейся мне до сих пор картины Бельского «Устный счет», фототипию которой я видел и любил в нашем семейном городенском альбоме. Мое счастье, что проблемы дисциплины тогда не существовало, и меня встретили доверчивые и ясноглазые, не испорченные еще деревенские ребятишки, встретили с уважением и готовностью слушать меня, как заправского, доподлинного учителя. А я, в свою очередь, тоже учился у них, у этой доверчивости и ясноглазости, учился простоте человеческих отношений, постигая попутно, при помощи соседа-учителя, немудрые премудрости методики старой, земской начальной школы.
Учился я главному: желанию — именно не столько умению, сколько желанию — дать людям то, что имеешь, что успел получить, вобрать себе в душу, и что теперь просится наружу, в эти ясные глаза и открытые души. Поэтому я, кроме простых, так сказать, служебных школьных занятий, с особенной охотой и любовью принимал участие во внешкольной работе со взрослыми, с упоением рассказывая то, что вынес из гимназии и из тех книг, которые оставили у меня в душе какой-то след, — от гимназического учебника по литературе до гётевского «Фауста» и «Жизни растения» Тимирязева, не отличая иной раз в напряженной тишине зала увлеченность от непонимания. Как сейчас помню, когда я бойко рассказывал о том, что Евгений Онегин — один тип, а вот Печорин совсем другой, и из притихшей, переполненной аудитории раздался робкий голос: «А что такое тип?» — я смутился и ничего не мог сказать на этот, такой простой и естественный вопрос. Но по той доброжелательности, которой люди ответили на мое мальчишеское смущение, я почувствовал, что они поняли меня и простили.
Так шла зима — днем как-то и чему-то учили детей, вечером собирали, а вернее принимали взрослых, которые шли сами, влекомые общим духом того всклокоченного, взлохмаченного времени, когда свет смешан был с тьмою и жизнь с кровью и когда сквозь весь этот первозданный хаос должно было проглянуть светлое солнышко. Мы проводили с ними беседы, показывали «туманные картины», ставили спектакли, заводили знакомства, все шло хорошо.
Одно обстоятельство только чуть было не нарушило течение нашей жизни. Увлеченные ее внешним благополучием, мы забыли, что за это самое благополучие идет еще жестокая битва, в которой, кстати сказать, где-то на колчаковском фронте погиб мечтавший когда-то о «сияющем царстве справедливости» мой неугомонный дядя Юра. И вот, не успев прожить с молодой женой и месяца, я получаю повестку явиться в военкомат. Это был первый организованный призыв в Красную Армию, шедшую на смену добровольческой Красной гвардии, и первым призывным годом оказался мой — 1899-й, Но при призыве моя близорукость — а я впервые надел очки в семь лет — сразу же и на всю жизнь сделала меня «белобилетником», негодным к военной службе. И я вернулся в свою Ореховню.