18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Григорий Медынский – Ступени жизни (страница 10)

18

И наконец, еще один лик революции сохранила мне память от тех давних лет: это — Первое мая, нет, не потаенная маевка, а настоящее, полнокровное, полнонародное первое Первое мая.

На самой окраине тогдашней Калуги находилось кладбище, где, кстати сказать, похоронена моя мама, там же была большая площадь, вернее, даже не площадь, а пустырь, ничем не заполненный, никак не оформленной, — просто пустырь. И этот пустырь в это Первое Мая оказался местом небывалого и, вероятно, неповторимого теперь всенародного митинга. В разных углах его были устроены трибуны разных партий, произносились разные речи и свободно ходили люди, разные люди — рабочие, солдаты, с пышными красными бантами на груди, просто публика, — ходили, прислушиваясь к тому, что говорят здесь и что говорят там, и выбирая, что кому по душе.

Незабываемое зрелище, незабываемое время, душа нараспашку, о котором мудро сказал тот же Паустовский:

«За несколько месяцев Россия выговорила все, о чем молчала целые столетия».

А тогда этот разговор продолжался все лето на волостных мужицких, чуть не каждую неделю, сходках, где бывшие подданные, теперь граждане российского государства по-есенински обсуживали «жись» и с той, и с другой, и с третьей стороны. И я, ничего не понимая и ни в чем по-настоящему не разбираясь, ушел в эту митинговую стихию, барахтаясь в ее пьянящих волнах. На перевернутую бочку или ящик лез каждый, кто хотел и с чем хотел, и каждого слушали или не слушали, стаскивая с этой самодельной трибуны. Стащили один раз и меня, когда я со всей горячностью ничего не понимающего щенка ввязался во всероссийский, все разгоравшийся спор о войне. Мне было так и сказано в глаза: «Куда ты, щенок, лезешь?» Сказал это постоянный участник всех митингов и волостных сходов Егорка Фуфыгин, страстный спорщик и говорун, с которым через год мне пришлось столкнуться совсем при иных обстоятельствах. Он выступал на всех собраниях и митингах и всегда спорил то с одним, то с другим, то по одному, то по другому вопросу.

А вопросов, по сути, было два: о земле — социализации или национализации — и о войне. О земле его постоянным оппонентом был тоже завсегдатай всех митингов и сходок богатый мужик лет пятидесяти, Николай Андрияныч Андриянов, говоривший наставительно, но мудрено и путано, пересыпавший свою речь ничего не значащими словами и оборотами типа — «тем не менее, однако», «то-другое, пятое-десятое», «все решительно и так далее».

Но главным и все более обострявшимся вопросом из этих двух была все-таки война. В деревнях, то тут, то там, стали появляться фронтовики, привозившие с собою оружие, винтовки разных марок и государств. Две винтовки — японская, кажется, и австрийская — появились каким-то образом даже и у нас, и с ними я выходил на охрану нашего раскинувшегося по краю оврага большого сада. Стрелять мне из них не приходилось, потому что они были без патронов, но свое впечатление они производили и на любителей полакомиться нашими яблоками, да и на меня самого, повышая от этого обладания оружием мое ребяческое самосознание.

Одним словом, путаница была невообразимая, отражавшая путаницу, начинавшуюся в жизни. И главным, центральным пунктом, вокруг которого заваривалась путаница, была, повторяю, война.

Началось это еще в гимназии, после Февральской революции, когда всеобщая, всероссийская говорильня, пришедшая на смену всеобщему настороженному молчанию предреволюционных месяцев, только еще зачиналась. В том самом шахмагоновском реальном училище, где мы раньше слушали лекции по началам геологии, астрономии и истории искусств, теперь стали проводиться беседы о том, что впоследствии стало называться «О текущем моменте», и мы, конечно, были непременными посетителями этих встреч. Хорошо помню, например, беседу, вернее, лекцию о Циммервальдской и Кинтальской конференциях и — в связи с ними — об отношении к войне, о новом, совершенно новом освещении этого вопроса, хотя почему-то без всякого упоминания о главном участнике этих конференций, о Ленине. Имя это мы — по крайней мере, я — узнали впервые из краткой газетной заметки, что в Петроград приехал Ленин. Кто такой Ленин, как и почему он вернулся, кто и как его встречал и что все вообще значило, — ничего в этой, заметочке сказано не было, и имя это только постепенно стало входить потом в мое сознание, а вместе с ним и вопрос о войне, по мере развития событий, все больше и больше выдвигался на первый план — что будет с Россией? Весь смысл и мудрость ленинской мысли о превращении войны империалистической в войну гражданскую только потом, много позже, выплавившись в кровавом тигле истории, приняли характер отточенной и утвержденной жизнью формулы и в этом виде вошли в наше общественное, и в том числе в мое, сознание, а пока… А пока это мое сознание, да и не только лично мое, находилось не то что в плену — мне не хочется все-таки употреблять это унизительное слово, — а в рамках, в пределах веками выкованных нравственных понятий и ценностей: «Родина в опасности!» Начиная с древних, самых наидревнейших времен борьбы с половцами и татарами об этом возвещали дымы и огни сторожевых башен, всегда, в самые критические годы жизни народной, в годы Минина и Пожарского, в годы Кутузова — всегда в критические годы — народ поднимался, «как Бова, силач заколдованный», — это при крепостном праве, при барщине, при кнутобойном, беспросветном житье, при царях — самодержцах и кровопийцах. И вдруг теперь, когда свергли царя и всю царскую трехсотлетнюю династию, этот народ бежит с фронта, несет с собой и прячет под застрехами винтовки, и над страною, над этим самым народом, только что совершившим великий исторический подвиг, нависает бронированный немецкий кулак.

Нет, все это нужно было выстрадать, пережить и выстрадать, чтобы понять, и принять, и уложить в своей душе и сердце.

Нужно было быть действительно гением, чтобы все это понять, на все это решиться и взять всю судьбу народа на себя, на свою душу и на свою совесть.

А какие гении в затерявшейся среди лесов и оврагов Пятнице-Городне? И мы с отцом в этой самой Городне тяжело переживали все перипетии этого предгрозового лета — и распад армии, и ожидание и неудачу нашего наступления 18 июня, и так называемое «демократическое совещание», и даже попытку корниловского переворота.

Но никакой контрреволюции мы во всем этом не видели. Мы видели в этом только одно: стремление каких-то, по нашему мнению, очень честных, действительно патриотических, сил восстановить армию, спасти положение и предотвратить нависшую над Россией катастрофу. Одним словом: «Отечество в опасности!»

Вот почему я в тех своих настроениях все-таки не вижу большого греха. А если он был, то это был «грех» неведения. …Ах, если бы можно было предвидеть будущее!

Гимназию я окончил с серебряной медалью (подвела все та же, будь она неладна, латынь), а она тоже давала право на поступление в университет без экзамена. Отец прочил меня на медицинский факультет и на карьеру земского врача, но я выбрал историко-филологический.

— Это ближе к человеку.

— Но быть врачом — куда уж ближе?

— Это в другом смысле, — ответил я.

Отец не умел или не любил настаивать, а меня уже, видимо, неодолимо манило мое будущее. Но жизнь повернула меня по-своему.

Я помню, как собирал меня отец в Москву, как упаковывал мои вещи в большой и вместительный, гармошкой складывающийся чемодан — белье, пальто и все прочее обмундирование. Другим местом была тоже большая, плетеная корзина, полная домашних пирогов и лепешек, — с питанием в Москве становилось туго. Оба места отец, провожая меня, сдал в багаж и наказал мне проследить их ход через предстоящие пересадки. Я все так и сделал и на последней пересадке, на станции Тихонова Пустынь — теперь Лев Толстой, — я ясно видел и свою корзину и чемодан, но в Москве ничего этого не оказалось. Начались розыски, которые ничего, конечно, не дали. Вернее, корзина с лепешками через несколько дней пришла, а чемодан со всем своим содержимым пропал бесследно. Были обещания и ожидания, а время шло.

Одним словом, перед лицом наступающей осени я остался гол как сокол. Сначала я, под влиянием успокаивающих обещаний железнодорожных властей, постигшую меня беду от отца скрывал, но наконец вынужден был написать. В ответ получил полное растерянности письмо, потому что дело было не в деньгах, а в вещах, в одежде, их нужно было не только покупать, но и шить, а со всем этим тоже становилось туго — начиналась предреволюционная разруха. А тем временем осень, холода, дожди, я простудился и, получив от отца соответствующий наказ, поехал домой, по пути еще больше простыл и приехал с тяжелым сухим плевритом, следы которого до сих пор обнаруживает изобретение господина Рентгена. А пока я болел, в Петрограде, затем в Москве, а по сути дела во всем мире произошли великие события, и отец меня в Москву больше не пустил, сначала «пока», потому что он, а за ним и я были уверены, что скоро, вот-вот, соберется Учредительное собрание, избранное всенародным и тайным голосованием, и все решится, повернется и станет на свои места.

Это был второй, вслед за вопросом о войне, пункт, потрясший меня. Я вырос на книжках, возвышенных, но отвлеченных, а может быть, наоборот, отвлеченных, но возвышенных мечтах и представлениях о демократии в ее лингвистическом смысле и в ее неразделимом единстве с революцией.