18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Григорий Медынский – Ступени жизни (страница 8)

18

Чистейшее нахальство!

Но ни о каком писательстве как профессии или жизненной перспективе, повторяю, я тогда не думал, и получалось это у меня «просто так», само собой, как игра. Время от времени вскипало, видимо, что-то в душе и искало выхода куда-то наружу, в мир, в жизнь.

А вообще-то я жил и рос, как теперь вижу, и вширь и вглубь, интересуясь и впитывая в себя и то, и другое, и третье. Я любил астрономию, составил для себя таблицу максимума и минимума солнечных пятен, неплохо, помню, изучил карту звездного неба, выпущенную под редакцией нашего директора С. В. Щербакова, и привил эту любовь к звездам своей младшей сестре Ирине, а по «Определителю цветов» Маевского разбирался в многоцветии наших городенских лугов. На камушках, рассеянных по берегам нашей речушки, я находил отпечатки каких-то древнейших из древних ракушек, а по двухтомной «Истории Земли» Неймайера, бывшей в библиотеке моего отца, изучал историю и жизнь нашего «шарика». До сих пор помню приведенные там яркие описания извержения вулкана Кракатау в Индонезии и возникновения среди моря, у берегов Италии, Монте Нуово, что значит — Новая Гора.

Шахмагонов — это некто вроде московского Шанявского — в своем «частном» реальном училище организовал народный университет с очень широкой и интересной программой. Там я слушал лекции об античном искусстве, по русской истории и по древнерусскому языку, от преподавателя которого получил в подарок его книгу «Дело об убийстве царевича Димитрия».

На толкучке я сдружился с букинистом, довольно интересным человеком, любителем и знатоком книг, и был его постоянным покупателем. У него я купил и «Жизнь растения» Тимирязева, и Ницше — «Так говорит Заратустра» и «По ту сторону добра и зла», и собрание сочинений Дарвина с «Происхождением видов», «Происхождением человека», с дополнительной статьей «Мое мировоззрение», и многое-многое другое. Вот передо мной лежит небольшая — «для иностранных слов» — тетрадочка с вензелем «Г. П.» и в ней каталог моей библиотеки того времени с таким пестрым букетом заглавий, как «Жизнь Иисуса» и «Антихрист» Ренана, как «Записки Екатерины II» и «Записки Сен-Симона», Лев Толстой «О жизни» и Маркс «Либералы у власти», Фламмарион «Популярная астрономия» и Каутский «Экономическое учение К. Маркса», Кареев «Письма к учащейся молодежи», Бюхнер «Сила и материя», Густав Леббон «Психология народов и масс», М. Бакунин «Бог и государство», П. Лавров «Исторические письма» и так далее и тому подобное.

Что это? Поверхностность? Непостоянство? Разбросанность? Может быть. Но в этом не было другого греха, куда более тяжкого, — лености духа. Наоборот, в этом была неутолимая жажда души, стремящейся охватить и впитать в себя все, из чего потом что-то когда-то получится. Это была работа впрок, для себя, рост «друзы».

Так я понимаю себя тех дней с вершин нашего и моего теперешнего времени.

Это была как бы смутная, если употребить астрономическую аналогию, психологическая туманность, из которой постепенно как-то и почему-то вырисовывалось и формировалось некое уже явно идейное ядро. Это — вопросы религии.

Как и почему так получилось — я, при всех своих аналитических усилиях, в точности сказать не могу. Очевидно, и здесь сказывались какие-то процессы кристаллизации.

Я уже говорил, что отец никак и никогда не натаскивал ни меня, ни моих сестер ни на какие «божественные» темы. Тем более ничего подобного я не видел от покойной мамы. И сначала, в раннем детстве, колокольный звон, церковная служба и зажженная по праздникам зеленая лампадка перед киотом с двумя иконами (голова Христа в терновом венце и фамильное, сделанное по специальному заказу изображение святых Александра и Александры) — все это, повторяю, сначала воспринималось как нечто обыденное, как деталь сложившегося быта! И я никак не могу понять ту странную для самого меня вспышку религиозной экзальтированности, которая захватила меня где-то около тринадцати-четырнадцати лет.

В Калуге была своя, особо чтимая часовня, почти круглосуточно открытая для моления и поклонения. И я на какое-то время стал постоянным и усердным ее посетителем, особенно, конечно, в пору экзаменов. Почему? — не знаю. Очевидно, сказались и прорвались какие-то биологические и психологические процессы возраста — почти неизбежные для него устремления к чему-то светлому, к высшему, к идеалу, не знаю. Или классические строки Державина, поразившие глубиной мое начавшее формироваться сознание:

Я телом в прахе истлеваю, Умом громам повелеваю, Я — царь, я — раб, я — червь, я — бог.

Впрочем, может быть, и эти, действительно величественные, строки прошли бы мимо меня, если бы не одна случайная встреча с немного чудаковатой, но умной старухой пророческого склада, которая подняла их чуть ли не на предельную высоту человеческой мысли, и если бы не ее не по возрасту живые, даже горячие глаза и назидательный узловатый палец:

— Удивляйся, восхищайся и благоговей!

Это, может быть, и было толчком для той кратковременной вспышки религиозной экзальтации, которая охватила меня тогда на какое-то время. Потом так же сразу как началось, так и кончилось.

Вероятно, тут тоже сказались какие-то, уже новые кризисные моменты возраста, связанные с неизбежной и обязательной для внутреннего роста переоценкой ценностей.

Может быть, это было обостренное восприятие контрастностей жизни, так ранящих молодую душу и в то же время пробуждающих и обостряющих мысль. Ведь я близко, слишком близко видел оборотную сторону религии, ее фальшивую мишуру и внутреннюю ложь, и чувство совести и справедливости, неизменно тоже живущее в юных сердцах, не позволяло, видимо, с этим мириться.

Торжественность пасхальной ночи, крестный ход вокруг церкви с зажженными свечами, таинственно мерцающими во тьме, и артистически радостный возглас отца перед закрытыми церковными дверями «Христос воскресе!», — и многоголосый ответный хор верующих «Воистину воскресе!», и точно по мановению свыше открывающиеся двери церкви, олицетворяющие какое-то обновление души и жизни, — и то, как все это потом оборачивается в так называемом хождении по приходу: еле держащийся на ногах, оплывший от обильных угощений, лохматый попик, перевернутая вверх ногами икона божьей матери и валяющийся под крыльцом в стельку пьяный «крестоносец» — все, что с поразительной точностью изображено в знаменитой картине Перова и что так живо напоминает мне знакомые картины нашей «приходской» былой жизни. Все это составляло ту контрастность, из которой вырастал протест. Это — первое.

А может быть — война, еще «та», полузабытая теперь война четырнадцатого года. Она была далеко, но добралась и сюда, на мирное городенское кладбище, где хоронили солдата, который пришел после ранения домой и умер от этого ранения в своей избе, на своей лавке, под своею божницей. И над его могилой кричала и причитала теперь жена, охватившая руками двух своих малых детей. Я все это видел и слышал и спросил себя и господа бога, который тоже все это должен был видеть: как он допустил, он, которого называют всемудрым, всеблагим и всесильным? Зачем? Почему?

Вопрос детский до наивности, но, видимо, глубинный, как вера в этого самого, ответственного за судьбы мира, бога. Так, у Альберта Швейцера я вычитал, что такие настроения широко распространились в народе после грандиозного землетрясения 1755 года, стершего с лица земли весь Лиссабон. Даже у Канта, по его утверждению, возникали подобные сомнения.

Возникли они и у меня. «Самодержец мира, ты не прав!» — сказал я тогда себе словами очень популярного в те годы стихотворения Мережковского «Саккья-Муни».

Это уже было началом роста, зарождением мысли.

Рост этот питала и сама эпоха, все переживаемое тогда время — война 1914 года, долгая, трудная и оскорбительная, с поражениями, изменами и предательствами даже со стороны самого военного министра Сухомлинова, с гнилью и зловонием распутинской клоаки, с убийством этого Распутина и циничным оплакиванием его царицей, с бесконечной министерской чехардой и вызываемой всем этим тревогой за судьбы страны. «Горемыкали мы прежде, горемыкаем теперь» — так ответило народное остроумие на повторное назначение председателем совета министров древнего и обесславившего себя старца Горемыкина.

«Что это? Глупость или измена?» — эти слова, прозвучавшие с трибуны Государственной думы тревожным набатом, отзывались в сердце и заставляли думать и думать. Это было преддверие революции, Февральской революции, народной революции, сковырнувшей труп самодержавия, как болячку, и ставшей предвестием революции Октябрьской.

Ну и конечно — литература, наша великая, бессмертная, русская литература.

Откровенно сказать, меня удивляет и даже тревожит поверхностное, а то и пренебрежительное отношение к ней со стороны какой-то части современной молодежи: «А зачем это нам?»… Зачем Базаров? Зачем Раскольников или Иван Карамазов? Зачем Достоевский? Зачем Толстой или Чехов? А эти гиганты ставили вопросы, на которых росло и народное и революционное, даже партийное сознание и которые не все еще решены и в наши дни.

А тогда ведь не было радио, телевидения, не было футбола и хоккея, главной нашей утехой была книга, и мы, юноши того времени, учились на ней мысли и углубленному пониманию жизни — и смысла нашего существования, и патриотизму, и любви к правде, и ненависти к злу и лжи жизни, и вообще всей гамме высоких человеческих чувств.