18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Григорий Медынский – Ступени жизни (страница 46)

18

Пишите мне, пожалуйста, о теперешней жизни школы, что нового сейчас? Как живет школа в эти дни? Как Вы работаете?»

А вот уже победа — 1945 год.

«Письмо Ваше получил с большой задержкой в доставке по причинам нашей службы.

С печалью и сожалением прочел я в нем траурные строки о гибели нашего бывшего директора, полковника Косарева. Какие прекрасные люди погибли во имя нашей Родины. Вечная слава героям!»

А вы говорите, что нет таких учителей! Есть такие учителя! Они были и останутся в жизни. Не могут не быть!

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

«ЧЕСТЬ»

Когда я писал «Повесть о юности», юности светлой и чистой, с ее благородными целями и высокими порывами, я никак не думал и не гадал, что буду когда-то писать о совершенно обратном — о юности сложной, трудной, даже преступной. Но так получилось: повернулось колесо жизни — и, как в театре с вращающейся сценой, перед вами то богатый особняк с колоннами и вазами для цветов, а то вдруг — кирпичная стена с облупленной штукатуркой и какие-то бочки из-под капусты.

«Капустой» запахло, когда я еще писал «Повесть о юности» с ее колоннами и вазами для цветов. В ней есть глава, в которой на объединенном собрании мальчишек и девчонок обеих школ ведется диспут «о хорошем человеке». Толчком к этому диспуту послужила заметка на первой странице «Комсомольской правды», вернее, небольшое письмо молодого дальневосточного горняка Астраханцева: «Я хочу воспитать в себе лучшие качества советского человека, чтобы люди обо мне могли сказать: «Хороший человек!» Скажите, как это сделать?»

Это письмо вызвало громадный поток читательских откликов, редакция получила шесть тысяч писем. Из них я прочитал около тысячи, все они были, в той или иной степени, интересные и легли в основу этой главы, но одно из них особенное. Потом я их читал, такие, подобные, тоже во множестве, и они тоже были разные, но это было первой ласточкой и потому буквально потрясло меня.

Писал молодой парнишка, сын геройски погибшего на фронте солдата. Оставшись без отцовского руководства, он потерял жизненные ориентиры и, осквернив память отца, попал на скамью подсудимых, а потом — в заключение. Здесь он все продумал, осмыслил, написал ходатайство о помиловании и был помилован. Но, выйдя на свободу, он остался, уже добровольно, в Воркуте, чтобы трудом своим искупить свою вину перед Родиной. Вот обо всем этом он написал в «Комсомольскую правду» обширное, многостраничное письмо, в котором все рассказал и во всем покаялся перед народом и предупреждал молодых людей от подобных ошибок. И очень жаль, что оно не было напечатано в газете, оставшись в ее архивах, а ведь неизвестно еще, что больше воспитывает — подражание положительному или отталкивание от отрицательного?

Меня это письмо потрясло. «Вот тема! — подумал я. — Шекспировского накала».

Но всякая тема нуждается в жизненном, конкретном наполнении, а его у меня не было — ни я сам и никто из моих родных, близких и друзей, даже в то трудное время, не имел никакого дела ни с судом, ни с тюрьмой. И когда я получил допуск в тюрьму для свидания с героями моей «Чести», начальник снесенной теперь с лица земли Таганской тюрьмы сказал мне: «Вам повезло. Год назад сюда с воли можно пройти было только по особому пропуску».

А теперь я не один раз бывал в этой тюрьме, свободно беседуя с моими подопечными, и, освоившись с этим, начальник даже предложил мне:

— А вы не хотите познакомиться с кем-либо из взрослых?

И он меня познакомил с человеком чрезвычайно сложной и трагической судьбы, приговоренным когда-то к расстрелу и помилованным М. И. Калининым; человеком, проделавшим после того еще более тяжелый и сложный путь и теперь объявившим голодовку в доказательство своей невиновности. В «Чести» ему отведены полторы страницы, он не имеет там даже имени, а фигурирует как «головорез с отмороженными пальцами», а в жизни меня связывает с ним уже около двадцати лет и борьбы за него и руководства им в его дальнейшем тоже нелегком развитии. Пишу об этом для того, чтобы дать читателю почувствовать характер проблем, с которыми я столкнулся в той, другой жизни.

Но это было потом. А тогда, в 1952 году, когда я описывал ничего общего не имеющий с этим диспут «о хорошем человеке» и когда я только интуитивно почувствовал накал открывшейся передо мной темы, ничего этого не было и не могло быть, и тема моя «отцвела, не успевши расцвесть» — мне нужно было заканчивать «Повесть о юности», потом приниматься за что-то другое.

После «Повести о юности» я хотел писать другую повесть о школе на новом этапе, когда введено было совместное обучение, в школу пришел труд, и, вероятно, из этого получилась бы очередная и малозначащая повестушка. Я ходил по школам, собирая для нее, этой будущей повести, материал, присматривался, примеривался, ходил, конечно, по хорошим школам, приглядываясь к самому хорошему и интересному. И так я забрел в одну школу, новостройку, где-то на Девичьем Поле, видел хороших ребят, комсомольцев, которые устанавливали какие-то станки, приборы, и разговорился с директором, умной и энергичной женщиной, рассказавшей, что и как у них делается по перестройке работы на новых началах.

— Вот так и живем! — повела она разговор к завершению. — Конечно, все бывает, всякое. Случается и ЧП. Ну, тогда мы обращаемся к Марии Маркеловне и вместе с нею находим выход.

— А кто такая Мария Маркеловна? — спросил я.

— Это инспектор детской комнаты милиции. Поинтересуйтесь, советую.

Не долго думая, я пошел в детскую комнату и увидел эту самую Марию Маркеловну. Это была средних лет, немного полноватая женщина, форменный китель ее висел на спинке стула, а сама она была в простенькой шерстяной кофте. Возле нее стояла дворничиха в белом фартуке и что-то говорила об утиравшем слезы небольшом мальчугане.

Мария Маркеловна рассказала о своей работе, как ей приходится возиться, по ее выражению, с «лапшой» — тот разбил стекло, этот подрался, а третий пошуровал по карманам пальто в школьном гардеробе.

— Мелочи. Но из маленького-то и большое вырастает, — закончила она.

Познакомился я здесь и с «большим» работником уголовного розыска, добродушным, с длинными, как у Тараса Бульбы, усами и даже ямочками на щеках. А во время нашей беседы в полуоткрывшуюся дверь показалось востроносое лисье лицо и скрылось.

— А ты входи, входи, сынок, не бойся, — крикнул ему Павел Петрович.

Вошел «сынок» — аккуратный, подтянутый. Он вежливо поклонился, даже расшаркался, совсем как самый скромный и паинька-мальчик.

В действительности он оказался грабителем, специализировавшимся на газетных киосках, в которых «шуровал» вечерами, после окончания их работы. И вот теперь, попав под подозрение, он явился к Павлу Петровичу, по его приглашению, на беседу.

Так я соприкоснулся с этим миром и увидел там жизнь с другой стороны, увидел нечаянно, без злого умысла, не разыскивая ее и не помышляя о ней. И тогда встал вопрос: что с ней делать, как относиться к ней и как понимать? Конечно, мимо этого можно было пройти с самой неотразимой как будто бы аргументацией: это не показательно, это не характерно, я лучше буду писать об отличниках и комсомольцах, которых видел в той самой образцовой школе на Девичьем Поле. Но что же делать с этой, «другой» жизнью?

Из этого «тупикового» вопроса вывел меня телефонный звонок моего нового приятеля, усатого Павла Петровича.

— Григорий Александрович! Тут интересное дело начинается. Не хотите заняться?

«Интересным» делом оказалась та самая история, которая легла потом в основу «Чести»: на скамью подсудимых сели тринадцать ребят, в основном учащиеся, во главе с учеником 10-го класса, сдававшим уже экзамены на аттестат зрелости.

Из этих тринадцати человек у восьми — родители члены партии, у шести — работники МВД, у четырех — педагоги. И я понял, что передо мной открылась громадной важности общественная проблема, пройти мимо которой было бы моим гражданским и писательским преступлением. Я предчувствовал и понимал все сложности и трудности этой темы как в ее разработке, так и в реальности, но отказаться от нее мне не позволила совесть.

И тогда вдруг проклюнулось то самое зернышко, которое запало в душу вместе с письмом из Воркуты и, пролежав там в сухой почве несколько лет, дало вдруг росток: «Вот она, тема! Та самая, ее начало, ее истоки, приведшие на скамью подсудимых в тяжелые военные годы сына погибшего, за него же погибшего героя-отца и вдруг расцветшие теперь таким пышным ядовитым букетом в совершенно других, послевоенных условиях на скамье подсудимых Московского городского суда. В чем дело?»

Одним словом, выбор сделан.

Но и теперь, коснувшись омута жизни, с его мраком и низостью, я тоже стал писать о нем так же честно и искренне, без всякого сознательного стремления что-то смаковать и очернять. А просто сама владычица-жизнь взяла меня «за шкирку» и повернула, заставив увидеть то, чего я не видел раньше и чего порой не хотели видеть другие.

И началось все то, что в «Чести» делает писатель Шанский: походы по домам, по семьям, по школам — и беседы с родителями, с учителями, с товарищами моих «подшефных» героев, вопросы и анализы: что, как и почему? И суд, длившийся двенадцать дней, и тюрьма, одна и другая, и колония, все то жизненное наполнение темы, о котором раньше нельзя было и мечтать и которое открывалось теперь перед исследовательским глазом писателя все шире и шире. И размышления. И изучение проблемы, история и теория. Все это ново, все это трудно, чертовски сложно и трудно, но открывать неоткрытое, осваивать неосвоенное — в этом и заключается смысл и поэзия творчества.