18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Григорий Медынский – Ступени жизни (страница 48)

18

Свидетельствую: все было, как было, как мною здесь рассказано, но никакого давления, никакой дополнительной редакционной работы над второй частью «Чести» не производилось и напечатана она так, как была мною написана, и тон ее остался таким, каким был.

Считаю нужным привести и описание этого случая американским писателем Филипом Боноски, который дважды был нашим семейным гостем и потом написал об этих наших встречах в американском журнале.

«Почему я захотел встретиться с ним? — спрашивает он. — Да потому, что он написал роман «Честь» о преступлении и наказании. Эта книга имела огромный успех, особенно среди заключенных, потому что была на их стороне и восставала против бюрократизма. Книга эта рецензировалась в нью-йоркском «Сэтердей ревью» писателем, который понял ее, как нападение на советскую систему и старался представить Медынского антисоветским писателем. Медынский возмущался этим и попросил моего переводчика прочитать мне кусок из его ответа этому писателю, предназначенного к опубликованию в «Литературной газете».

Все это так, кроме одного: мой ответ под заглавием «Разговор через океан» был опубликован не в «Литературной газете», а в журнале «Иностранная литература».

А писал я там вот о чем.

Читая статью Колба, я поражался крайней степенью ее недобросовестности. Я допускал, конечно, возможности каких-то неточностей в переводе, но неточность есть неточность, а не искажение и тем более не злонамеренные добавления, явно извращающие смысл.

А вот как, например, в статье изображается сцена суда:

«Прокурор, сердито назвав обвиняемых «пережитками капитализма», обращается к галерке (?). «Они наши враги, — заявляет он, — они подонки общества».

«Послушайте, мистер Колб! — отвечаю я ему. — Вы, очевидно, ошиблись. Вы из какого-то другого произведения взяли всю эту сцену. Перечитайте, сняв шоры с глаз, мою повесть, и Вы не найдете в ней ничего подобного. «Они наши враги…» Где это написано? В повести прокурор говорит об ошибках семьи, о недоработках школы, комсомола, об отсутствии между ними контактов и о том, «как при отсутствии этих контактов в образующуюся щель проникает враг и зловеще загораются неизжитые еще родимые пятна капитализма».

А шум? «В зале волнение и шум…» Возьмите книгу и прочитайте. Где Вы найдете шум? Он вам мерещится».

Или:

«Один преступник рассказывает другому, как он потерял все десять пальцев: «Я был послан на работу. Я должен был доставить несколько бревен из леса в лагерь. Было очень холодно, около 50° ниже нуля. Дул страшный ветер. У меня не было перчаток, и, когда я вернулся в лагерь, пальцы были отморожены, их пришлось ампутировать».

Медынский не нападает на тайную полицию открыто, но он замечает, что охранники были в перчатках».

А вот как у меня рассказывает об этом же самом Егорка Бугай, который решил отойти от преступного мира и доказать это своим трудом:

«Таскали мы лес на плечах, и взял я одну лесину. Под нее бы трех нужно, а я один взял — уж очень мне хотелось себя показать. И понес… Чувствую — пальцы начинают неметь. Нет, думаю, справлюсь. И донес. Пальцы только пришлось укоротить. Ну, обо мне доложили по начальству, вызвали тоже, поговорили, потом направили меня на комиссию, сактировали как инвалида и отпустили».

Скажите, где здесь перчатки? Перечитайте всю эту сцену, всю главу и укажите пальцем мне охранника в перчатках. Его нет. Вы его выдумали. Зачем? Чтобы убить гуманистическую идею советского писателя — кстати сказать, взятую, как и сам Егорка Бугай, из нашей советской жизни, — идею возможности перевоспитания преступника и подменить ее своими бреднями о «тайной полиции», о зловредных охранниках, которые, видите ли, сами натягивают теплые перчатки, а людей морозят».

И так — по всей статье. Чего там только нет — тут и спиритуализм, и нигилизм, и «вызывающее начало, которое должно возмутить Кремль».

«Медынский принадлежит к тем, кто протестует в России, — злорадствуете вы. — Но ведь протест протесту рознь. Я — беспартийный человек, представитель старой дореволюционной интеллигенции — не мыслю ни своей собственной жизни, ни жизни моего народа вне советского строя. Но, как гражданин своего государства и как писатель, я не мог не выступать против недостатков, против всего ненужного, устаревшего, против всего, что стоит на пути нашего движения к коммунизму, в который я верю и в строительстве которого принимаю посильное участие. Но это не тот протест, которого жаждете Вы».

Так я ответил через океан мистеру Колбу.

А вот другая схватка, на совершенно другом фронте и по другому вопросу — «О коммунистическом воспитании и современной литературе для детей и юношества». Так было сказано в пригласительном билете. Дата — 7 декабря 1960 года. Вступительное слово — Л. С. Соболев.

И все, вероятно, было бы хорошо и спокойно, если бы докладчик, после общего обзора и перечислений длинного ряда имен и заглавий, закончил бы столь же общим и благостным выводом, что «главная задача еще не решена» и что «коренное решение вопроса лежит в создании крупного, впечатляющего, захватывающего литературного образа». Здесь имелось в виду нечто вроде «Детства» и «Отрочества», «Тома Сойера», «Детства Темы» и «Педагогической поэмы», одним словом, некоторый «советский литературный монолит», в котором будет создан «единый сплав, воплощающий в себе нравственное существо молодого советского человека», и притом — «без излишнего оптимизма» — «в самом ближайшем будущем».

А пока в качестве конкретного предложения была выдвинута мысль — «поставить перед нашей сменой литературные маяки на курсе в коммунизм», образы или жизнеописания людей дельных, талантливых, смелых, проницательных и т. д., которые «не подвергались бы влиянию враждебных сил, а наоборот, сами боролись бы с подонками советского общества», «почему не попытаться счастливым их примером заразить читателей — новых будущих деятелей?».

Уже здесь намечались пункты для серьезной и принципиальной, но спокойной полемики. Соболев, однако, этим не ограничился, и ему захотелось «обозначить опасный фарватер, по которому шли наши некоторые писатели для юношества». И дальше шел длиннющий и убийственный перечень признаков этого «опасного фарватера» — тут и «влияние западничества, в особенности итальянского неореализма», и стремления этих некоторых писателей «рядиться в тогу глубокого знатока жизни, правдолюбца, смущающего юные души призраками якобы прогрессивного критицизма», и «отвратительная маска нигилизма и всяческого отрицательства», и «ниспровержение в порядке вселенской смази литературы положительных образов, оптимизма и веры в свои силы» и т. д. и т. п.

И все это без единой фамилии, без единого конкретного примера, а так, вообще, действительно в порядке «вселенской смази». И объяснилось это «застоявшейся злостью» и самолюбованием авторов.

Но и этого мало.

«Вот о чем я хочу сказать, — добавляет Соболев. — Не бросалось ли вам в глаза, что во многих книгах о становлении юношеского сознания герой обязательно пропускается через чистилище «дурной компании», где он доходит почти до дна с тем, чтобы потом вознестись на нравственные небеса? Получается, что вопросы морали, нравственности, коммунистичности разрабатываются на жизненных примерах именно этих подростков и юношей — вначале споткнувшихся, а потом становящихся на стезю добродетели под влиянием умного работника милиции, дельного секретаря комсомола, проницательного классного руководителя и так далее. Это уже стало надоедливым штампом».

И опять — ни одной фамилии, ни одного конкретного примера. А после всего этого, как говорится, под занавес — неожиданная декламация:

«Писатель по природе своей боец. Он сам кидается в схватку за человека, за правду, за будущее».

Вот и я, по простоте душевной, кинулся, вернее, ринулся в эту схватку. Почему?

Тогда я не мог этого в точности объяснить, но теперь, ретроспективно, мне это рисуется так.

Каких-либо личных побуждений и предубеждений по отношению к Соболеву у меня не было. Наоборот, когда после выхода в свет «Чести» в одной критической статье промелькнул упрек в некоторой идеализации моей Марины, Соболев публично поддержал меня, и я не мог не поблагодарить его. И вообще наши отношения были, как говорится, взаимно вежливы и даже внешне дружелюбны. Но во вкусах и оценках при разного рода литературных обсуждениях между нами всегда мелькала тень какой-то черной кошки.

Тогда я это еще не понял, но в докладе Соболева, за его высокопарной, но туманной фразеологией мне интуитивно почувствовалось что-то «не то». А на меня уже летела и гремела лавина читательских писем, вызванных «Честью», на их основе уже готовилась к печати строго документальная, вернее, эпистолярная повесть «Повелевай счастьем», в которой, точно по ироническому рецепту Соболева, мой герой вначале «спотыкается», а потом, «становясь на стезю добродетели», вступает в комсомол и начинает учебу в нефтяном институте, причем герой не выдуманный, а настоящий, живой и названный в повести по собственному имени и фамилии, который и в дальнейшем поддерживал со мной самые дружеские отношения. В это же время зарождалась и складывалась и «Трудная книга», отдельные фрагменты из которой я потом зачитывал на этом же собрании. И над всем этим, над всей проблемой, над всеми думами и муками, людскими и моими собственными, была занесена даже не просто равнодушная, а недоброжелательная и циничная рука.