Григорий Медынский – Ступени жизни (страница 28)
Я уже говорил, что отец любил разные анекдоты и байки про архиереев, в том числе и про двух митрополитов — Филарета Мудрого и Филарета Милостивого.
Филарет Мудрый — это тот, который заковал религиозное учение в железную броню строгих церковных догматов. Эту догматику мы долбили в гимназии на уроках «закона божия» — по специальному учебнику под названием «Катехизис»: «Бог есть один, но троичен в лицах: бог-отец, бог-сын и бог — дух святой».
Что сие значило, объяснялось очень просто: «Тайна сия велика есть». И всю эту тарабарщину нужно было учить чуть ли не наизусть, и только упомянутые выше либеральность и снисходительность нашего «пастыря», отца Иоанна, смягчали для нас жесткость и неудобоваримость всей этой догматики.
А про Филарета Милостивого отец рассказал байку, очень напоминающую эпизод из студенческой жизни молодого Лобачевского, который проехал по городу Казани на корове и за это его привели на расправу к этому самому Филарету. И отец очень смешно изображал в действии эту «расправу». Сначала он дробно топотал на провинившегося и угрожающе произносил одно только слово: «Кавалерист!» Потом отходил в дальний угол и топал, как говорится, по второму заходу: «Я т-тебя, кавалерист!» Затем все повторялось по третьему разу и заканчивалось совсем грозно: «Пошел вон, кавалерист!»
Что-то в этом роде, в разных вариантах, происходило и у нас: отец топотал, кричал, грозил, порубщик падал на колени, умолял смилостивиться, обещал, что «отруби ему руки по локоть» — он забудет дорогу в церковный лес, и кончалось все примерно как у Филарета Милостивого.
А что «нагородил» я?
Тут и жестокий сторож с деревянной дубинкой, и жалкая бедная бабенка, да еще с девчонкой, и суровая расправа с ней, и мужицкий бунт, и контрреволюционный заговор у попа, и вовремя нагрянувшие работники ЧК, накрывшие заговорщиков, и расстрел на месте под зловещий шум осеннего леса, и обнажившаяся свежая, оплывшая могила среди воскресающей новой жизни.
Вот это действительно нагородил!
И я никак не был в обиде, а, наоборот, был благодарен моему другу за то, что он вовремя, так сказать, на эмбриональной стадии, помог мне разглядеть и преодолеть главный грех, грозящий писателю, — грех лжи, фальши и приспособленчества.
И еще одна тропка вела меня к большой, настоящей дороге в настоящую литературу.
Мне до сих пор помнятся эти строки из учебной книги, по которой я занимался с ребятами в одной из групп Покровского приемника. И помню подпись под этими словами — Сергей Городецкий. И вдруг я узнаю через Наталью Васильевну, жену Каманина, что в Центральном доме работников просвещения, где она работала, существует литературный кружок, которым руководит он, Сергей Городецкий, тот самый, настоящий, известный поэт, связанный в свое время с Блоком и Бальмонтом, затем ставший литературным крестным отцом Сергея Есенина. А как я потом лично от него узнал, он в это время писал новый, ныне общепринятый текст к опере «Иван Сусанин».
С внутренним трепетом пришел я к нему в литературный кружок и долгое время просто прислушивался к ходу занятий. Понравилось. Работать у Сергея Митрофановича было интересно — чувствовался вкус, культурный диапазон, а главное — подкупающая и ободряющая доброжелательность по отношению к «будущим гениям», как он в шутку именовал нас, своих подопечных. С той же доброжелательностью он отнесся и ко мне, вынудив меня в конце концов нарушить молчание и показать то, что привело меня в его кружок. А привело меня следующее.
В летнее, отпускное время я с семьей иногда наведывался в свои родные медынские и городенские края и каким-то боком соприкасался с развертывающейся там жизнью. На этой основе у меня получился новый стихотворный опус, нечто вроде поэмы, под названием «Лебеда». Речь шла в ней об одной истории с деревенской кооперацией, истории, которую я якобы подслушал «в одной замызганной чайнухе», о том, как в эту кооперацию «попали люди-то не наши, а свои».
Такова, как говорится, преамбула, а дальше начинается анализ. Тут и сельский нэпман, «такой пройдоха, прямо дока», тут и «артист, фотограф, музыкант, а в общем деревенский франт», и «человек экстравагантный», тут и бывший комиссар, который «втемяшился» в это дело, «как коммунист рубаха», тут и авторское заключение:
Вот этот анализ и понравился Городецкому. Он пригласил меня к себе, и я бывал у него на квартире у тех самых седых стен Кремля, о которых он писал в своем стихотворении, напротив Исторического музея, и в этой квартире, кроме портретов Блока и Есенина, мне по своей необычности запомнилась ярко, красочно расписанная выходная дверь и по ней выполненная старинной славянской вязью надпись: «Уходя — уходи».
Я хорошо помню гортанный, слегка картавящий голос Сергея Митрофановича и общую схему его суждений о моей «Лебеде»:
— Это, конечно, не шедевр. Это явное подражание Демьяну Бедному со всеми его плюсами и еще более — минусами. Но что мне нравится, это не столько поэтические, сколько общелитературные качества — народность языка, знание деревенской жизни, яркие характеры и, при немудреном сюжете, острый анализ жизненных явлений. Тут что-то есть… А вы хотите попробовать этот сюжет в прозе?
Печатать эту «Лебеду» я и не пытался, об этом говорит рукописная первозданность ее внешнего вида, но оценка Городецкого была тем дополнительным толчком» который усиливал мои «литературные бредни».
Так все тропки вели к одному, постепенно назревавшему скачку.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
САМСТРОЙ
«Фронт» кончился, и с семи с половиной миллионов беспризорных детей в голодные годы к 1928 году эта цифра упала до 18 тысяч. Но работа усложнилась. Вместо спокойных и тихих «помголовских» ребят, способных часами сидеть без руководителя и, объединившись группами, петь свои песни (это особенно относилось к татарам, чувашам), теперь — взбудораженная, взвинченная, бывалая публика, прошедшая суровую школу многолетней (3—4—5 лет) уличной жизни, познавшая табак и водку и прочие «прелести», тысячами незримых нитей связанная с блатным и преступным миром и живущая по своим, скрытым для постороннего глаза, законам.
И в это время я оказался на самой горячей точке, как говорится, на самом бую. Я был назначен заведующим приемником для особо трудных в корпусах знаменитого в прошлом Рукавишниковского приюта, совсем рядом, впритык, с теперешней «колокольней» Министерства иностранных дел. Там же я получил и комнату в бывшем кабинете самого Рукавишникова с встроенным в стену книжным шкафом, сейфом и громадными окнами, выходящими на внутренний двор, для обзора.
И вот помню новогоднюю ночь 1927 года. Собрались родные, друзья, время подходит к самому торжественному моменту, и вдруг тревожный стук в дверь. Открываю — передо мной женщина — ночной дежурный педагог.
— Григорий Александрович, у нас что-то неладно.
— В чем дело?
— Не знаю. Не пойму. Кто-то выключил свет, шум, возня, крики. Я боюсь.
Оставив гостей, иду в спальню. Полная темнота и зловещая тишина, от которой тоже становится не по себе. Потом в этой тишине раздается сочное:
— М-мя-у-у.
— С Новым годом, ребята! — говорю я самым что ни на есть бодрым новогодним голосом.
И в ответ — из всех углов этой самой зловещей тьмы дружное, многоголосое:
— Мя-у! Мя-у-у! Мя-у-у!..
Сознание лихорадочно работает, ища выхода. Я один и эта мяукающая тьма. Что кроется и что готовится в этой тьме? Я жду и, когда мяуканье несколько стихает, громко говорю:
— Есть ли тут человек с человеческой душой?.. Хотя бы один!
Мяуканье сразу прекратилось, совсем. Минутная, совершенно глухая тишина — и вдруг голос:
— Ребята! Будя!
По голосу узнаю — Червонец.
Это — высокий, подвижный парень с золотисто-рыжими волосами и такими же веснушками, за что, видимо, и получил такую кличку в честь недавно выпущенной купюры десятирублевого достоинства с золотым обеспечением.
К нам он попал из какого-то детского дома за устроенный им там якобы бунт. Он это отрицает — «бунта никакого не было, а просто пошумели, потому что они сами воровали, а нас голодом держали». Ну, в прошлом теперь разбираться было трудно, а по глазам и всему облику в нем чувствовалась внутренняя честность. И вот в решающий момент она сказалась. С его помощью ребят удалось успокоить, и тогда вдруг обнаружилось, что за это время двое сбежали, забрав с собой одеяла и простыни, — они были организаторами этого новогоднего «праздника».
Вообще было трудно, а я не Макаренко, это я понимал.
Да и в литературных делах к этому времени вдруг наметился некоторый перелом. Ту самую мою многолетнюю тему «Человек или божество?» я переосмыслил, переделал, перелопатил и снес в существовавшее тогда интереснейшее издательство «Атеист». Рукопись понравилась, была принята, понравился и я как автор, мне была предложена вторая тема: «Есенин — есенинщина — религия», она мне тоже понравилась, и стало ясно: теперь или никогда! Нужен скачок. И я его сделал: кстати, подвернулся проект какой-то реорганизации, и, пользуясь моментом, я подал заявление об уходе с работы. А так как остаться совсем без работы было страшно и непривычно, я устроился в школу взрослых у строителей.