18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Григорий Медынский – Ступени жизни (страница 27)

18

Хотя попадаются среди этих анкет и любопытные вещи.

«Сурков Василий 11 лет.

Пяти лет потерял мать, потом отца. Остался жить с бабушкой и дядей. Учился четыре года. Учитель был хороший, коммунист.

В церковь ходил, посылала мать, потом — отец. Зачем ходил, не знает. В церкви нравилось в большие праздники, когда певчие пели, а так — нет, с ребятами баловался.

О чем молился? О здоровье матери, потом отца. После смерти отца — о здоровье дяди и упокоении отца с матерью. Теперь отвык, да и незачем, «все равно толку нет».

Теперь в бога не верит. «Здесь, сначала, когда в классе ребят нет, помолишься в угол, чтобы пришел кто-нибудь из родных проведать, выйдешь за ворота, идешь, помолишься, чтобы пришел хоть дядя проведать — никто не приходит. Вот я и решил, что бога нет. Что ж он? Молился о здоровье матери — она умерла, молился о здоровье отца — он умер, молился, чтобы кто-нибудь наведал, — никто не идет — какой же он бог? Чего зря молиться? Да его и нет нигде, ему жить-то негде».

«…Думал ли ты о смерти?» — «Как не думать? Жить-то хотца. А после смерти человек сгниет, ничего не останется. Земля землей». — «А душа?» — «Какая душа? Души нет». — «Как нет?» — «Ну да, нет. Есть сердце, легкие, мозг, и души никакой нет».

«…Если ты голоден, будешь ты просить у бога хлеба?» — «Какого бога? Его нет. Я скорее у торговок попрошу». — «А если ты попросил у них, а они тебе не дали?» — «Украду». — «Как украдешь? А правда-то на чьей стороне?» — «На моей».

Вот в каких направлениях работала тогда моя мысль. Каманин повернул ее в сторону художественной литературы.

…В химии есть термин и явление — «катализатор», вещество, изменяющее силу и скорость реакции. Федор Каманин был для меня таким своеобразным психологическим катализатором, повернувшим мою мысль в сторону художественной литературы и ускорившим, таким образом, затянувшийся процесс моего творческого вызревания.

Получилось это очень просто, даже обыденно: он стал писать сам и вдруг подарил нам свою первую книжечку, маленькую, тоненькую, но свою — «Пожар» и почти следом другую — «Блоха». Потом он со своей Натальей Васильевной пришел по какому-то случаю к нам в гости в новом, купленном на гонорар, сером в мелкую клеточку костюме и заметно форсил им, а я незаметно, но дико завидовал ему — почему он может, а я не могу?

Дотошный читатель спросит — чему завидовал: костюму или книжкам? Что ж, скажу честно: и тому и другому.

Потом Федор Георгиевич стал брать меня с собой на литературные собрания крестьянских писателей, а чаще на «четверги» литературной группы «Кузница», о которой он прослышал, еще будучи в деревне, и, как он мне впоследствии признался, ради которой приехал в Москву, — потянуло к писательству. Руководящим ядром «Кузницы» были Гладков, Бахметьев, Ляшко и поэт Обрадович, но «четверговые» заседания вел всегда Николай Николаевич Ляшко, милейший человек, с мягким, внимательным взглядом и таким же мягким, тихим — отчасти из-за нажитого на каторге туберкулеза — голосом, что придавало этим заседаниям дух товарищества и какой-то даже домашности.

К «Кузнице» не подходило даже слово «заседание», это были скорее товарищеские встречи, обсуждения, беседы, когда после читки какого-то произведения Ляшко просто обращался к собравшимся:

— Ну, как будем говорить? По солнцу или против?

И говорили все подряд, когда по солнцу, когда против солнца. В случае какой-нибудь заминки Николай Николаевич старался ободрить людей:

— Вы что скажете?

— Я воздержусь.

— Хорошо, подумайте… А вы что скажете?

Случались и вспышки страстей, но Николай Николаевич старался приглушить и их. Когда Новиков-Прибой читал какое-то свое произведение, кажется «Ералашный рейс», и мой Федя Каманин попробовал сделать ему какие-то замечания, Петр Силыч, ходивший уже в «мэтрах», обиделся: «Будете меня учить». Тогда Николай Николаевич так же тихо и спокойно сказал Феде:

— Продолжайте.

Запомнилась мне читка остроумной, проходившей под общий смех повести Сергея Беляева «Как Иван Иванович от большевиков бегал» и сочной, как мякоть кавуна, повести самого Ляшко «С отарой».

На этих обсуждениях я знакомился с разными манерами, стилями, писательскими индивидуальностями и критическими оценками и вырабатывал из всего этого что-то свое. Все это рождало во мне и стремление самому испробовать свои силы в осуществлении громогласно когда-то возвышенных заявок на эпохальный роман не ниже «Войны и мира».

Вместо «Войны и мира» родился «Мед», мой первый напечатанный рассказ, слабость которого я скоро почувствовал.

Было у меня и еще несколько «проб» — «Последний звон», «Обреченные», «Лес», пробы все того же антипоповского характера, как и «Мед», тенденциозные, надуманные, злые и потому плохие.

Особенно огорчала меня неудача с большим рассказом «Лес», на который я возлагал большие и литературные и материальные надежды. Да, и материальные, потому что ставка у нас была 54 рубля и жили мы трудно, рассчитывая не только каждый рубль, но и копейку. Не постыжусь сказать, что мой первый рассказ «Мед» я понес в редакцию журнала «Молодая гвардия» босиком и только там, на каменной ступеньке крыльца против Политехнического музея, надел ботинки — и теперь каждый раз, когда прохожу мимо этой ступеньки, я вспоминаю, как обулся здесь перед тем, как войти в редакцию. Теперешние «начинающие» этому могут не поверить, но это было.

Одним словом, я очень рассчитывал на свой «Лес», особенно на его начало:

«В зимнюю пору хвойный лес точно в сказке. Издали он сплошною стеной встает среди белого поля, ровной пеленой уходящего в сумрачную даль, а вверху сливается с серым неприветливым зимним небом, покрытым низкими беловато-серыми тучами. Вблизи же он, словно сказочный сад, разукрашен зимним алмазным нарядом, делающим его то эфирно прозрачным (!) сплетением серебристых, алмазных ветвей, покрытым блестящим, сверкающим всеми цветами радуги инеем, то призрачно чудовищным скоплением фантастических образов, какие рисует нам воображение при виде поникших под тяжестью снега ветвей громадных старых елей и заваленных массивными снежными пластами маленьких елочек, принявших действительно странные, необычные формы, как в сказке очаровывает…»

— Послушай! А ты действительно думаешь, что это очаровывает? — спросил меня мой друг Федя Каманин, взявший на себя труд прочитать и проконсультировать это художество. — Все эти елки-палки. И «заяц, след которого вьется на опушке». И страшный волк, и все решительно и тому подобное.

Он смотрел на меня испытующим взглядом, присматриваясь, видимо, какое впечатление производят на меня его слова, и добавил:

— Как это у Чехова сказано: и прекрасное должно иметь пределы. А смотри, что дальше: «…но сказка разрушается в зимние вьюги…» А какие еще вьюги бывают? Летние?.. «Когда могучий ветер, вольно несущийся по ровному белому полю…», ну и так далее… «вдруг закрутит, завертит, вздохнет и пойдет гулять по верхушкам могучих сосен». Откуда ж сосны-то взялись? Все время были ели и елочки, такие, сякие, разэтакие — и вдруг сосны. А потом — «могучий ветер», «могучие сосны». Нехорошо. Или: серое неприветливое небо с низкими тучами и вдруг — алмазный наряд и серебристые ветви, все цвета радуги… и все такое, и так далее. Ты понимаешь, и искры и блески — все это может играть при солнце. А у тебя сплошной сумрак и — радуга… Ты не обижайся, но…

Федя смотрел на меня добрым, просящим, чуть ли не умоляющим взглядом, но ничего другого говорить он не мог, потому что все это действительно была сплошная безвкусица. И, убедившись, видимо, в том, что я не обижаюсь, он продолжал:

— Ну, а дальше… Дальше такое нагорожено, братец ты мой, и наворочено — черт-те что!

И вот я перечитываю теперь это и вижу, что и в самом деле нагорожено и наворочено… другого слова не подыщешь и не подберешь — «черт-те что».

Что было в действительности?

В действительности был лес, составлявший всю поэзию нашей городенской жизни. И был проект будущего храма, который собирались воздвигнуть на месте нашей маленькой церквушки на помин души какого-то помещика, который для этой цели и завещал во время оно весь этот благодатный лес. Проект будущего храма лежал у отца в киоте, под образами, он вынимал иногда его, расстилал на столе и рассматривал — высоченная колокольня и голубой купол с золотыми звездами. Поистине — Храм.

— Пап! — спросил я когда-то у своего отца. — А скоро ты строить его будешь?

— А тебе что?.. Очень хочется?

— Да нет. Это я так. Вообще, — смутился я.

Отец немного помолчал, провел рукой по плану, расправил загнувшиеся кое-где углы и вздохнул:

— Лес жалко… Ты понимаешь… Чтобы строить такую хоромину, нужны большие деньги. А для этого нужно продать лес. Это легко. Ну, тот же Арефьев его с руками оторвет, сведет и вывезет…

— И пней не оставит, — подсказал я.

— Ну, пни-то, пожалуй, останутся, а среди них этакое великолепие. А зачем?

Бутовый камень для фундамента давно уже был заготовлен и лежал, сложенный в штабеля, за кладбищем, А на лес у отца не поднималась рука, и стоял он, заповедный, среди окружающих его деревень. А в деревнях жили люди, мужики со своими хозяйственными нуждами — кому нужно одно бревно, а кому десять. Куда ехать? В попов лес.

Охранял лес церковный сторож, одинокий и сумрачный старик Абрам, заживо заготовивший себе гроб, «деревянный, — как он говорил, — тулуп», стоявший прислоненным к сторожке, в которой он жил. В обязанности его входило звонить в колокола, во время службы прислуживать в церкви и присматривать за лесом. И вот картина: Абрам этот приводит к отцу порубщика, и начинается «расправа».