Григорий Медынский – Ступени жизни (страница 23)
Моя поправка:
«Расширим несколько конец этой формулы, и мы договоримся: работой человека над улучшением условий жизни нравственным совершенствованием. Вот это будет действительно логически непогрешимо».
Это — переписка 1921 года.
Вот и научил отец сына. «Что ты легко соглашаешься со мной? Ты спорь! Спорь!» — поучал он меня в детские годы. Вот и поспорили, почти поругались. И только много позже отец подверг весь этот процесс более спокойному и разумному анализу:
«Ты, молодой мальчишка, духовно незаконченный, формировался в период хаоса, когда разбивались вековые идейные ценности, но не создавались новые, когда крепкая, даже научная мысль терялась в определении перспектив ближайшего будущего… Проходят годы бурных испытаний новой жизни, этот процесс захватывает все больший круг людей, как творцов его, захватил и тебя. Я очень тебя понимаю».
Это был все-таки умный человек. Нет, от своих позиций он не отказывался: жизнь разваливается — старая жизнь, — но к нашей, к новой жизни стал относиться более терпимо. И даже когда я в 1925 году напечатал в журнале «Молодая гвардия» свой первый рассказ «Мед», самую низкопробную антипоповскую агитку, отец даже на эту пошлость не высказал мне своего огорчения. Только стороною, от сестры, я узнал, и то много позже, что этот мой литературный дебют расстроил его чуть не до слез. Меня же он очень спокойно спросил: «Ты что же? Думаешь под Гусева-Оренбургского писать?»
Я ему ничего не ответил на это, потому что я сам не знал, о чем буду писать.
Но не писать я уже, видимо, не мог, хотя до прозы еще не дорос. Проза требует большого жизненного опыта и концепции, поэзия, не исключая, конечно, ни того, ни другого, в основном все-таки выражает настроение, мироощущение, а для меня на том этапе важно было именно это, даже не миропонимание, оно у меня в основном к тому времени сложилось, а именно мироощущение, выражающее эмоциональную, глубинную подоснову человека. И в этом тогда для меня было самое главное — в восприятии жизни, бывшем результатом не приспособленчества, а решительной внутренней перестройки. Поэтому я ни в какие редакции со своими стихами не лез, но писать продолжал. Не для печати, не для кого, а просто из себя и для себя, потому что они шли изнутри, отражая, «самовыражая» новое для меня состояние души и внутреннее ее устремление —
Вершиной, пожалуй, этой веры в «свет коммунизма» была не то что пиеса, а нечто вроде оратории на смерть Ленина — «Говорит Москва». В авторском предисловии к ней сказано:
«Пиеса предназначена для рабочих клубов и школ. Цель ее — выявить отношение к смерти Ленина рабочего класса СССР, американского капитала, западного пролетариата и угнетенных народов Востока».
Соответственно и действие происходит в четырех горячих точках тогдашнего земного шара — в Москве, Нью-Йорке, Берлине и в горах близ Бомбея, в лагере индусских повстанцев, слушающих «рассказ о солнечном человеке», от одного взгляда которого «тают снега и гибнут сагибы». И пусть Ленин умер, но «имя Ленина затмило имя Будды, и оно будет сиять нам в солнечном свете, в блестках далекой звезды и в холодном сиянии снежных вершин».
Вот она какая получилась, «патетическая соната» наивного в своей искренности сердца. Ходил я с ней в существовавший тогда еще «Пролеткульт», но из этого, конечно, ничего не вышло.
В те годы как знаменательная памятная дата у нас ежегодно отмечался международный «Красный день» 1 августа, день начала первой империалистической войны, антивоенный день, в предупреждение войны будущей. И вот мое стихотворение по этому поводу:
Детская, наивная вера — до грусти.
Пусть это вирши. Но от души, пусть неумело, но искренне и очень лично. Это — именно самовыражение в его лучшем и подлинном смысле, вплоть до этой самой грусти или обращения к своему двухлетнему сыну:
Сын вырос, в войну пошел добровольцем и, заменив негодного к военной службе отца, сложил свою голову под Воронежем 1942 года, куда дотянулись отнюдь не короткие, а оказавшиеся очень длинными руки мировых злодеев.
Нет, я не приму никаких упреков в своем происхождении, в среде, в классе, груз чего я чувствовал на своих плечах почти всю жизнь.
А тогда я затолкал, я приглушил, я задушил в себе все, все, таившееся где-то там, в глубинах, в самых глубоких, неподвластных разуму глубинах души, неистребимые видения восемнадцатого года. Это было нужно, нужно! — и верил, во все верил — во все «зори грядущего», и в «воющий победный металл», и в «ярость буйную восставших миллионов», и в то, что «мудрость мира вся вот в этом молотке, в этой твердой, и упорной, и уверенной руке», и в то, что «гремят мятежные раскаты, гудит набата красный звон», и что «цветут, горят виденья Великой Мировой весны», и в то, что мы действительно «намнем — а это нужно будет! — кровавому капитализму холку», — во весь этот, с такой болью выстраданный мною и страною «мятежный, страстный хмель» эпохи, я искренне и так же страстно верил, что
Но до остановки оказалось очень далеко. С паровоза мы пересели на электровоз, на автомобиль, самолет, ракету; винтовку мы сменили на автомат, танк тоже на ракету, а «остановка» все манит, как уходящий вдаль горизонт. До нее еще нужно жить, а может быть, даже просто дожить, и идти к ней по долгому и бесконечно сложному пути, по которому мы до сих пор идем и идем.
А пока мы пели — и этот «паровоз», и «Как родная меня мать провожала», «Взвейтесь кострами, синие ночи», «Белая армия, черный барон» — всё-всё, где эпоха проходила через поэзию, а поэзия отражала эпоху. Мы — это семейный, «столяровский» — по девичьей фамилии моей супруги — хор, потому что вся семья этой фамилии была на редкость музыкальна, голосиста, и я уверен, что в другое время и при других условиях добрая половина ее нашла бы себе место на сцене или эстраде.
Но этого, к сожалению, не получилось, зато всякие семейные встречи и летние сборы сопровождались непременным пением под гитару, а то и две, которым я подыгрывал на своей мандолине.
На один из таких концертов забрел как-то и мой батя. Пели разное, полузабытое, а то и вовсе теперь забытое, вроде «Яблочка» и тоже очень популярных в то время «Кирпичиков».
И вдруг, как взрыв, почти без всякого перехода, — лихие темпы ходовой в те времена комсомольской песни:
Я видел, как постепенно мрачнел и хмурился мой батя от этого напора слов и звуков и, наконец, потихоньку, крадучись вышел. Я пошел его проводить.
— И как тебе не противно петь эту пакость? — спросил он меня при прощании.
— Папа! Милый! — обнял я его за плечи. — Ну как ты не поймешь? Эпоха!
Отец ничего не ответил на это и пошел, помахивая суковатой, сделанной собственноручно из можжевельник ка палочкой.
МЕЖДУГЛАВИЕ ТРЕТЬЕ
Но я забежал вперед, а от хода жизни все-таки не оторваться.
Итак, мы на Урале, в селе Колчедан, на берегу реки Исеть, в большом, в несколько комнат, бывшем поповском доме, а при доме — просторный, теперь, конечно, запущенный двор, по которому бродят чьи-то, несчитанные видимо, бородатые козы. Это — наш детский сад, порождение исходных гуманистических принципов нашей советской педагогики, не увязанных еще с хозяйственной необходимостью и политикой. Поэтому ходили к нам дети и бедняков, и середняков, и даже уцелевшего от всех пронесшихся бурь старого, благообразного купчика — просто дети, которым нужно будет лететь когда-то на огнедышащем паровозе к заветной «остановке», и мы без особых инструкций, пособий и руководств, на свой страх и риск и по своему разумению, водили с ними хоровод, пели «каравай» и «елочку» и вообще делали все, чтобы им, детям (а в соседнем Шадринском уезде в это время закипало новое восстание), по-детски было хорошо и радостно. И главную роль в этом — не могу не отдать справедливость — играла моя Никифоровна, ее любовь к детям, чуткость и педагогическая изобретательность.
Не могу не отдать справедливость ей и в том, что ее природный ум и характер и вынесенная из очень трудной и трудовой семьи хозяйственность помогли нам выдержать и громадные сложности той нашей жизни. Может быть, благодаря этому мы и прижились бы там среди сурового, не очень приветливого народа, если бы не одно трагическое обстоятельство — возвратный тиф, изнурительная и, кажется, начисто забытая теперь болезнь: приступ — короткая передышка и новый, еще более тяжелый приступ с высокой температурой, и так несколько раз. У меня их было пять, и этот последний едва не оказался для меня действительно последним. Среди общего забытья мне ясно помнится, когда, лежа в постели, я вроде как бы икал, настолько сильно икал, что стукался головой о стену. И среди этой икоты я вдруг увидел широко раскрытые от ужаса глаза моей Никифоровны, как она потом посадила, чуть не бросила прямо на пол бывшего у нее на руках ребенка и побежала к жившему неподалеку старику фельдшеру. «Да он у тебя кончается!» — «утешил» он ее и, прибежав вместе с нею, проделал очень простую на вид операцию: намочив холодной водой простыню, он обернул ею все мое тело. Я сразу же вспотел так, что насквозь промокла вся постель, и сразу все прошло, и икота, и температура — чуть ли не в последний момент был предотвращен паралич сердца.