18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Григорий Медынский – Ступени жизни (страница 1)

18

Ступени жизни

Года текут, Года меняют лица, Иной на них Ложится свет.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ДРУЗА

Позвонил мне как-то один приятель и говорит:

— А ты читал статью Федора Абрамова в «Вопросах литературы»?

— Нет. А что?

— Ну как же?! Там о тебе одно словечко сказано.

— Только одно?

— Представь себе — только одно. Но зато какое!

— А в чем дело? — заинтересовался я.

— Слушай… Подожди, сейчас найду.

В трубку было слышно, как он шелестел листами бумаги и потом стал читать:

— «Я знал деревню военных лет и литературу о ней, в которой было немало розовой водицы. Пожалуй, только «Марью» Медынского можно поставить особняком…» Нет, ты чувствуешь? Не косяком, а особняком. А знаешь — это ведь не так плохо.

После этого я отыскал статью Абрамова и проверил: все было так, как прочитал мне приятель. И я подумал: уж если «Марья» удостоилась этого слова, то что же сказать о «Чести», о «Трудной книге», о «Путях и поисках»? Так что же, я вообще оказываюсь «особняком»? Что это — хорошо или плохо? И как это получилось? Почему?

Одним словом, я задумался о себе. Да и пора на подходе к восьмому десятку — самые мемуарные годы, законные. Но законных мемуаров у меня не получится: жизнь моя была несложная, может быть даже неинтересная, без особых происшествий, злоключений и подвигов. Внешняя жизнь… А внутренняя… Вот к внутренней жизни своей я и решил приглядеться — через нее прошла такая величественная и такая сложнейшая эпоха. Как она прошла и как преломилась? Разве это не интересно? Даже самому себе теперь, на последних гранях жизни? А может быть, и не только себе. А потому это будут, видимо, не простые воспоминания и не простая автобиография, это будет нечто вроде автобиографии духа.

Я не хочу начинать с лирических воспоминаний о золотом детстве — это так заманчиво и так ненужно. Я иду от жизни, от тех проблем, которые заставляют порой идти «особняком», а иной раз точат душу и теперь. Я не фанфарон, я не бравирую ни этой тревогой, ни проблемами, я болею ими в глубине души, все время проверяю себя: так ли это? Правильно ли? И откуда, как это пошло? Где корни этих тревог и диссонансов? И в чем их суть? В каких гранях «той» эпохи и «той» среды, из которой я вышел и в которой родился в последний год очень уважаемого мною XIX века?

Нет, я не стыжусь своей среды, среды сельского духовенства, скорее стыжусь того, что то время, когда я входил в литературу (1929—1930 годы), заставило меня принять литературный псевдоним, и я уступил ему.

Но это не из страха и приспособленчества. Это было скорее проявление того социального отталкивания, которое проходило в те годы красной разделительной чертой через многие семьи, в разных формах и по разным поводам. Ленин прав, высказав где-то очень мудрую мысль: к социализму каждый идет своим путем. Для меня таким путем и была борьба с религией, как форма социального отталкивания от старого мира и мостик в раскрывающийся на моих глазах новый мир, такой непонятный сначала, но в то же время такой заманчивый и интересный. Сын священника — и, вероятно, именно поэтому — я стал ярым, бескомпромиссным атеистом, безбожником, даже богоборцем и остаюсь им до сих пор, и, вступая в литературу, я не захотел поэтому носить свою богомолященскую фамилию — да! — и из Покровского стал Медынским, по душистому, ароматнейшему названию города Медыни, с которым связана была моя любовь и моя юность.

Но, отказавшись от фамилии, о чем ныне, кстати сказать, несколько сожалею, я, как мне теперь представляется, вынес из детства и из родительской, может быть не совсем обычной для своего круга, семьи что-то основополагающее, от чего не отказываюсь и теперь, на склоне лет.

Прежде всего интересным и своеобразным был, конечно, мой отец, Александр Феофилактович, никак не укладывающийся в тот средний и серый стандарт, к которому приучила нас средняя литература и который, пожалуй, действительно господствовал в жизни. Высокий, красивый, с прямым «греческим» носом и большим открытым лбом, он никак не походил на попика. Это был даже не поп, это был «батюшка», отец Александр, а для более близких «батя», а то и просто «Филатыч».

Но о нем дальше, а начать мне хочется с матери, Александры Яковлевны. Я ее меньше знал, она умерла, когда мне, ее первенцу, было одиннадцать лет, и, может, поэтому у меня осталось о ней более общее, зато очень цельное впечатление как об источнике тихого света, ласки, любви и заботливого внимания. На фотографии тех лет, когда родители только поженились, рядом с мужской красотою отца особенно выделялась женственная миловидность мамы: легкая полуулыбка, сохранившаяся и на ее последней фотографии, висевшей в нашем доме до самого конца его существования, приветливый, добрый взгляд и душевная теплота лица. От отца, не злого, но вспыльчивого, я два раза в своем детстве получил крепкие подзатыльники: один раз за какую-то шалость с огнем, другой — за непонятливость в учении, и тогда я от этого подзатыльника так ударился носом в книгу, что у меня пошла кровь. От матери память не сохранила мне ничего подобного — ни грубого слова и ни одного наказания.

И вот при всей мягкости ее образа, сложившегося в моем сознании, это была женщина, видимо, сильная и мужественная. Мне было, по моим расчетам, шесть-семь лет, когда она, хозяйка дома, мать уже четверых детей, оставила их на руках у отца и покинула нас на несколько месяцев.

Я помню это время, помню момент, когда отец зимним вечером сидел с нами, четырьмя ребятишками, возле топившейся печки, а потом полез закрывать трубу, и я помню, что мамы в это время не было и я знал, что она где-то далеко, но когда-нибудь приедет, обязательно приедет, — память ведь по каким-то своим законам сохраняет иногда на десятилетия самые сущие пустяки, которые на самом деле вовсе не пустяки.

Не было это пустяком и для нас. Мама действительно уезжала в Калугу на акушерские курсы. Две сестры ее и брат, дядя Юра, о котором я дальше расскажу подробнее, были сельскими учителями, демократами, а она оказалась простой попадьей. Но душа у нее оставалась такой же демократической, видимо народнической, во всяком случае живой и благородной.

Память сохранила мне, например, такое впечатление, когда я, вбежав зачем-то в комнату мамы, остановился как вкопанный: она вместе с соседкой-учительницей читает книгу и обе плачут. Тогда я, конечно, ничего не понял — как можно плакать над книгой? — но вопрос запал в душу, и потом, по отдельным штрихам, словам, последующим разговорам, а может быть, по какой-то интуиции, я понял, что это были «Русские женщины» Некрасова.

И еще одно воспоминание: отец потерял голос. Для священника, молодого, голосистого, это жизненная катастрофа. Помню тревоги, грелки, горячее молоко и прочее домашнее лечение. И наконец он поехал в Москву, лечиться, а вернувшись, рассказывал маме о разрушениях на Пресне.

Так вот, видимо, под влиянием всего этого, в том числе и только что прогремевшей грозы 1905 года, мама не захотела быть обыкновенной сельской попадьей, обрастающей детьми и хозяйством, и нашла свою форму служения народу, свой жизненный путь и призвание. Вернулась она акушеркой, и с тех пор, до последнего года ее жизни, я помню это ее служение народу: родильных домов тогда не было, и вот ночь-полночь, в осеннюю слякоть и зимнюю стужу, возле нашего дома останавливается подвода, мама собирает свой инструментарий и едет куда-то принимать в мир нового человека для прохождения жизни. Вот почему ее образ остался во мне самым светлым, самым святым на всю мою жизнь. И дай бог, чтобы на свете было больше таких людей, как она, моя мама.

Только много позже мне стали известны некоторые детали и обстоятельства этой ее поездки в Калугу, нашедшие свое несомненное отражение в нравственной и идейной атмосфере нашей семьи того времени и, в какой-то степени, коснувшиеся и моего бытия. Это — ее близкое знакомство с многочисленной и очень демократической семьей интереснейшего человека, учителя железнодорожной школы Семена Макаровича Пшенай-Северина, с именем которого связано и развитие революционной мысли в Калуге. Близость этого знакомства подтверждается тем, что семья эта приняла впоследствии самое непосредственное участие в похоронах мамы, которая, по стечению обстоятельств, умерла и была похоронена в Калуге, и именно в этой семье происходили ее так называемые поминки.

С отцом все было сложнее, хотя, может быть, и интересней. С ним связано больше лет жизни, больше возникавших в процессе этой жизни вопросов, осмысливаний и переживаний, больших и маленьких, и острых, доходивших до серьезных споров и даже ссор, и трагических, вплоть до его гибели в огне пожарища при уходе немцев в результате разгрома их под Москвой. Изгнанный в порядке классовой политики из своего дома, разбитый параличом, он жил в это время под присмотром чужой сердобольной женщины в маленькой, из шести домов, деревушке Утешево, прилепившейся на краю красивого оврага, и оттуда примерно в июле сорок первого, когда уже обозначились размеры народного бедствия, я получил от него последнее, писанное карандашом, письмо и до сих пор кляну себя за то, что в сутолоке военного времени не сумел уберечь его, — настолько чисто, без копоти, горел в нем непотухающий огонь русской души, оказавшейся снова перед лицом исторических испытаний. Он знал, что этих испытаний он не переживет, и потому письмо было прощальным, и с нами и с жизнью.