18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Григорий Медынский – Ступени жизни (страница 3)

18

Или Некрасов:

Идет, гудет зеленый шум, Зеленый шум, весенний шум… Как молоком облитые, стоят сады вишневые, Тихохонько шумят.

Но особенно я помню один день, осенний, слякотный, Я только что поступил в гимназию, и отец приехал навестить меня. Мы шли с ним по улице Калуги, он купил в киоске газету и, заглянув в нее, охнул: «Умер Толстой!» И заплакал.

Нет, я не собираюсь делать из своего отца какую-то исключительность, перекрашивать из одного цвета в другой или подводить под какие-нибудь «измы».

В конце концов, это был обыкновенный «служитель бога на земле», и он выполнял всё, что ему было положено по должности, — крестил, венчал, хоронил, провозглашал многолетие государю императору и всему царствующему дому и кропил святой водой тех, кто в эту воду верил. Но, служа злу в его большом историческом смысле, в жизни он никогда не делал людям зла. Его внешнее, «функциональное» очень резко расходилось с тем внутренним, что составляет подлинную природу человека, — изъян старой государственности. Внешнее и внутреннее.

На самом деле отец принадлежал к той, может быть, редкой, но несомненно существовавшей категории либеральной — да простится мне это замызганное слово, — а вернее, просто умной части духовенства, культурный уровень которой, житейский демократизм и вытекающие отсюда скрытые политические взгляды резко расходились с его официальной ролью в старой России.

Все это я наматывал на свой, не пробивающийся еще ус.

Я не берусь судить в полной мере о его взглядах той поры даже в таком вопросе, как вера в бога, потому что то время, когда сын становится для отца собеседником, оказалось временем великих и решительных размежеваний и мы стали по разные стороны исторического барьера.

Но взгляды ведь выражаются не всегда в декларациях.

Решает другое — чем эти взгляды отражаются в поведении, в деталях жизни. И тогда я вспоминаю, как заехал к отцу урядник, как они выпили, конечно, как отец в шутку написал на внутренней стороне козырька его фуражки «Долой самодержавие!» и как они потом вместе смеялись над этим. Помню, в разговоре об одном из своих коллег, священнике большого и богатого местечка, он назвал его черносотенцем, другого, тех же настроений, он при мне назвал подлецом и не подал руки, кажется за то, что тот провозгласил в своей церкви анафему Льву Толстому.

А для контрастности приведу, пожалуй, воспоминания одного моего теперешнего корреспондента о своем деде, тоже священнике, вернее, протоиерее большого городского собора — это уже начальство.

«Дед был человеком угрюмым, нелюдимым, деспотически строгим. На всех родичей он наводил страх, а мы, мелюзга, боялись его, как смерти. Когда заслышим шелест его шелковой рясы при возвращении из собора, то мигом забивались куда-нибудь в самые темные углы. По дому он обычно следовал один — все старались не попадаться ему на глаза — и скрывался в своей комнате, келье, откуда очень редко выходил. Только по большим религиозным праздникам он появлялся за общим обеденным столом, читал молитву, осенял всех благословением. При этом все крестились и склоняли головы, боясь смотреть ему в глаза. Трапеза, естественно, протекала нудно, тоскливо и в полной тишине.

Бабушка еще в молодости упала при побелке потолка со стола, повредила себе что-то, у нее отнялись руки, ноги, и она потеряла дар речи. Эта несчастная старушка, как сейчас помню, вечно сидела в кресле-каталке и читала библию, которая лежала у нее на подставке, перелистывая ее языком. Дед никогда не удостаивал бабушку своим вниманием и никогда не заходил в ее комнату. При ней находилась моя мать и другие родственники, стараясь, как могли, скрасить ее страшную старость!»

Тоже называется — служитель бога на земле. Нет! Дело не в сане, не в чине и не в звании — дело в человеческих качествах.

Мой отец был, наоборот, человеком широкой натуры и широкой жизни, общительным, с юмором, любившим — да! — и выпить, и угостить, и составить, и оживить компанию и умевшим понять человека, и вникнуть в него, и, в чем можно, помочь. И жил он поэтому не замкнуто, очень открыто, у него было много знакомых, друзей, он умел понимать и привлекать людей, и люди тянулись к нему — кто выпить, кто — поговорить и отвести душу. Его «коллеги» из соседних сел ехали к нему, чтобы составить годовой отчет и написать предстоящую «пастырскую» проповедь с амвона; прихожане шли за советом, решить какой-то семейный или хозяйственный вопрос и просто так «потолковать». Любил потолковать и он сам.

Ехали мы с ним как-то весной Михальчуковским — нашего «прихода» — полем. Кругом — пестрая, раскроенная и перекроенная на разномерные полоски — «душевые наделы» — земля, по которым то там, то здесь елозят на своих тоже разномастных конягах пахари.

— Митрий! — окликает одного из них мой батя. — Ты чего ж сам пашешь?

— А что?

— У тебя ж отец есть.

Это была явная шутка, и Митрий ее понимает как приглашение к разговору. Он останавливает лошадь и идет к нашему тарантасу. Закуривают.

— Отец-то еще так-сяк топчется, — удрученно говорит Митрий. — А вот мать…

— А что?

— Животом мается.

— К доктору-то возил?

— Да что доктор! К нему не успеешь дверь отворить, он уж тебе рецепт сует, почитай — не глядя.

— Давно хворает-то?

— Да уж третью неделю… А тут девка заневестилась.

— Кто сватает-то?

— Серега Парамонов.

— Ничего парень-то.

— Ничего будто.

— Да ведь как говорится — не нами, по родителям. Отец-то справный мужик, самостоятельный?

— Ну, значит, о свадьбе нужно думать, о приданом.

— Из овчин-то принес?

— Не шибко, но все-таки.

«Овчины» — это отхожий промысел в наших местах, когда с покрова, убравшись по хозяйству, мужики трогались кто в Литву, кто в Польшу, на какие-то годами насиженные места, а иные даже и в собственные дома, на выработку овчин, шерсти, валенок, а к весне возвращались домой с деньгами, кто сколько заработал, и тогда, после пасхи, на «красную горку», начинались свадьбы с бубенцами, гармошками, с разукрашенной бумажными цветами сбруей, потом — летние работы и опять «до покрова». Весь этот жизненный круговорот отец знал до тонкости, ну а через него кое-что постигал и я.

Из частых посетителей отца мне особенно запомнился один — лобастый, с умными, острыми глазами, — которого отец звал уважительно «Зосима Петрович», а тот его фамильярно — «батя». Полупролетарий — семья его оставалась в деревне («Город что? Одни отхожие места!» — говорила его непокорливая хозяйка), а сам он работал в Москве кондуктором не то водителем трамвая. В каждый свой приезд домой он обязательно заходил к отцу «потолковать», и у них начинались разговоры о жизни, о политике, о боге — разговоры полусерьезные-полуиронические, напоминающие пробу сил двух знающих себе цену, а потому незлобивых, но прощупывающих друг друга противников.

— Я не какой-нибудь шатун, я человек рабочий, — задиристо говорит Зосима Петрович. — А что есть рабочий человек? Мы терпим, терпим до времени, а потом все скажем.

— А чего терпеть? Говори сразу.

— А чего там говорить? Как русскому с немцем, не договориться. Ваше дело таковское, вы богом живете. Там, мол, получишь, лови журавля в небе. А что «там»? Где «там»? Сдохнешь — сгниешь.

— Лопух вырастет, — подбрасывает отец тургеневский образ.

— Что?.. — не совсем понимает тот. — Ну да! Конечно, лопух вырастет или там лебеда какая. А дух — это… Дух… Это того… Одно слово, брюхо крепче — на сердце легче.

— А куда голова, туда и брюхо — не слышал такого? — отвечает отец. — Ну хорошо, давай без бога…

И он начинает рисовать жизнь без бога — единственный, пожалуй, пункт, где он был тверд в оправдании дела, которому служил: религия нужна как основание нравственности. Во всем остальном я не уверен — он никогда не говорил с нами о боге, не учил нас, своих детей, этому, любил рассказывать анекдоты про архиереев, не ценил как художника Гусева-Оренбургского, писавшего о духовенстве, зато со смаком читал вслух чеховскую «Канитель».

С таким же смаком и легким юмором он любил подмечать все смешное и нелепое, вроде забавного казуса, который произошел с одним его соседом по приходу из ныне снесенного тоже с лица земли села Рождества — на Шани. Это был как раз из тех заурядных и замшелых сельских попиков, которые ничего не читали, ничем не интересовались и ни о чем не думали, кроме выполнения обычных треб и сбора доброхотных даяний, составлявших основу их служебного бытия. Огненно-рыжий, с белесыми, водянистыми глазами, он не мог связать двух слов и писал так, что сам потом не мог разобрать своих писаний, и вообще был настолько никудышным и никчемным человеком, что было непонятно, как он оказался в роли духовного пастыря и как он мог выполнять эти свои обязанности. Но у него была большая семья — восемь человек детей, которыми, да и им самим, управляла тщедушная на вид, но очень оборотистая «матушка», и отец мой его по-человечески жалел и, в чем можно, старался помочь ему.

И вдруг над этим отцом Василием нависла беда.

В его приходе, на берегу красивейшего пруда, до удивления напоминавшего левитановскую картину «У омута», стояло имение генерала Роговского. В имении этом генерал почти не бывал и вдруг приехал и — мало того — пожелал навестить свой приходский храм. И отец Василий примчался к моему бате, всклоченный и перепуганный — как быть и что делать? Отец попытался его успокоить — но тот, настроенный своей всемогущей «матушкой», решил «закатить» торжественную литургию со звоном во все колокола, с многолетием и пастырской проповедью: генерал-то какой! — придворный из царственного Петербурга, он, поди, самого Иоанна Кронштадтского слушал. Вот и приехал отец Василий к моему отцу, потому что сам он ничего путного не мог придумать, кроме вводной, и то, вероятно, где-то вычитанной фразы: «Дорогие братья во Христе! Куда мы обратим взоры в нашей юдоли?»