Георгий Михайловский – Записки. Из истории российского внешнеполитического ведомства, 1914—1920 гг. В 2-х кн.— Кн. 2. (страница 36)
Хотя эта попытка проникнуть в Крым чуть не кончилась трагически, мысль о поездке в Париж меня не оставляла. Болела душа от бездействия в Екатеринославе, с которым я ничем органически не был связан. Правда, здесь я был в относительной безопасности. Как человек чужой, я не мог подвергнуться большевистскому преследованию иначе, как случайно. В то же время я был связан академической работой в Екатеринославском университете, это тоже ставило меня до некоторой степени в безопасное положение — большевики в то время не преследовали академические круги. Наоборот, было страшно не столько за себя, сколько за знакомых (т.е. тех, с кем я здесь успел познакомиться). Так, например, вдруг взяли и арестовали всех судейских и расстреляли по чьему-то доносу среди полного спокойствия в городе. У местной ЧК была своя логика, недоступная простому обывателю.
Скажу откровенно, академическая работа меня лично не удовлетворяла в этот момент, так как, во-первых, всё было крайне непрочно, беспорядочно и бестолково поставлено из-за «комиссарствования» со стороны власти, а во-вторых, я понимал, конечно, всю важность международно-политического момента и чувствовал угрызения совести, что не могу помочь С.Д. Сазонову в Париже в его нелёгкой задаче отстаивания русского дела перед союзниками. Вот почему, поставив крест на поездке в Крым, я решил сделать ещё одну попытку и пробраться на север, в Петроград, чтобы оттуда поехать за границу.
Но легче было это задумать, чем исполнить. Поскольку я никакого служебного положения при советской власти не занимал, мне было чрезвычайно трудно получить разрешение на поездку в Петроград, а в это время совершить такое путешествие из Екатеринослава можно было, только имея «служебную командировку». Получить же такую командировку от университета я не мог, так как Екатеринославский университет дрожал за своё существование и боялся такие прошения возбуждать, дабы не навлечь на себя подозрений.
Чтобы пробраться в Петроград, мне пришлось прибегнуть к следующей уловке. Высший Екатеринославский педагогический институт, временным заведующим коим был мой знакомый и друг С.И. Карцевский, нуждался в лекторе по кафедре детской литературы. Я не был знатоком детской литературы в каком-нибудь специально педагогическом смысле слова, но так как у нас дома была громадная и детская, и вообще художественно-литературная библиотека, то начитанность общего характера была у меня обширная. Я согласился прочитать курс лекций в институте, но предварительно попросил там командировку в Петроград, якобы для закупки необходимых книг. В свои планы я, кроме родных, никого не посвятил и в начале апреля 1919 г. смог наконец снова очутиться в Петрограде.
Надо сказать, что, уехав на юг в сентябре 1918 г., я не порвал ни с Психоневрологическим институтом (переименованным к тому времени в 3-й Петроградский университет — 2-м были Высшие Бестужевские курсы), ни с Петроградским Университетом, взяв отпуск и там и здесь. Таким образом, мне шло жалованье, и я из Екатеринослава переслал доверенность на получение денег моим родным в Петроград. В силу этого я мог существовать в Екатеринославе на моё тамошнее академическое жалованье, а в Петрограде у меня имелся запасной фонд. Случилось это само собой, я первые месяцы в Екатеринославе совсем забыл об этом и, только списавшись с родными, узнал, что, несмотря на мой отъезд и невозвращение, продолжал получать жалованье и числиться в списках профессуры без каких-либо отметок о моём отсутствии.
Добравшись до Петрограда, я сейчас же отправился в Петроградский университет и нашёл его в самом безобразно запущенном виде. То, от чего я уже успел отвыкнуть, а именно голод, было самым страшным. Всюду одна и та же картина нищенских пайков, запустения, конины и, наконец, жалких острот касательно пищи («Барыня, лошади поданы» и т.п.). Своего родственника профессора Гронского я застал в самом жалком состоянии. Он, несмотря на то что читал лекции в университете, Политехническом институте и служил в архиве, получал настолько мало, что прямо голодал.
В университетской столовой, где в это время столовались профессора вместе со студентами, были ничтожные порции конины с какой-то подозрительной подливкой. Соответственно и внешний вид петроградской толпы представлял собой безотрадную смесь убожества и голода. Само собой разумеется, научные занятия не могли процветать при таком материальном нищенстве. Топлива, как и пищи, не хватало, университетские помещения отапливались едва-едва, да и то только в тех частях, где устраивались заседания, например лекторская. В аудиториях обычно почти не топили. Студентов совсем мало — единицы. Всё же сила инерции и выдержка были таковы, что университет как-то существовал и научная работа продолжалась, невзирая ни на что.
Больше всего меня поражало не то, что люди в таких условиях находили в себе силы продолжать работу, но то, что они не желали расставаться с Петроградом. Так, например, когда я рассказывал хотя бы о Екатеринославе, где политические условия гражданской войны не исключали сытости и обилия пищи, то никто из моих знакомых профессоров и слышать не хотел об отъезде. Все говорили: «Надо переждать» или «Наладится транспорт — лучше будет». Они крепко держались и за свои кафедры, и за свои квартиры, жили в невозможных условиях, но предпочитали и явное недоедание, и холод неизвестным перспективам, связанным с потерей насиженного места и своих занятий. При этом у многих это носило характер настоящего подвижничества и самоотверженности.
Что касается политической стороны, то появился какой-то отбор тех, которые решили при всех условиях остаться в Петрограде. Эти люди скептически относились к идее насильственного свержения большевиков и ко всякого рода затеям гражданской войны. По сравнению с югом, где жили прошлым и активно желали его возвратить, здесь жили настоящим и лишь желали его улучшения, хотя бы и весьма относительного. Психология тех же самых слоёв русского общества была иная. Те же самые социальные элементы перерабатывались разнородно, и результаты были разные.
Но самым страшным было равнодушие, с каким относились к попыткам «спасения России». Да и нужно ли спасать, говорили мне, всё равно никаких новых сил нет и не может выявиться. А между тем основным мотивом всех рассуждений, помыслов и эмоциональной стороны белого движения было прийти оттуда, с юга, на помощь населению, которое якобы изнывает под большевистским игом. Население действительно изнывало, но, запасшись терпением на многие годы, оно верило не в хирургические приёмы лечения, а в неисчерпаемую силу русского организма, который всё может вынести и ни от чего не сломается.
Этот разрыв в настроениях между югом и севером России был настолько велик, что когда потом, в деникинские времена, белое движение докатилось до Орла, в Ростове-на-Дону строились планы насчёт московского белого правительства и обсуждался вопрос касательно формы правления, ни в Москве, ни в Петрограде никаких попыток к свержению большевиков не было да и психологически не могло быть. А ведь если бы вся русская интеллигенция и примыкающие к ней чиновничьи и офицерские круги горели здесь тем же огнём, каким были одушевлены передовые части Добровольческой армии, то, конечно, в Петрограде и Москве неминуемы были бы вспышки восстания. Те, кого шли спасать, не желали спасаться, а желали приспособляться, приспособленческое же настроение — самая непригодная почва для борьбы.
Наш ОСМИД продолжал существовать, несмотря на то что большинство его членов покинуло Петроград. Собирались, правда, редко, все «осоветились», т.е. перешли на советскую службу, но по-прежнему чуждались Комиссариата иностранных дел. На южное наше движение смотрели без воодушевления, опасаясь возможности иностранного вмешательства в русские дела. Надо сказать, что хотя в ОСМИДе оставались лишь более или менее второстепенные чиновники (Нератов, Татищев, Некрасов и другие уехали на юг), тем не менее они рассуждали более патриотично, чем все наши главари, и Сазонов в том числе.
Сам процесс борьбы с большевизмом невольно заставлял всё подчинять военно-стратегическим соображениям. Дойти до Москвы, любой ценой свергнуть большевизм — всё это было первой задачей, что же касается будущих международных последствий иностранной помощи, об этом никто не хотел думать. Здесь, в Петрограде, наоборот, думали о России больше, чем о большевизме, думали так: большевизм исчезнет, а новые границы России останутся, и каждую пядь земли придётся потом снова отвоёвывать. Мне представляется, что если бы на юге знали, что думают на севере, то программа не только политики, но и военных действий была бы иная. Но между югом и севером была пропасть. Это были различные плоскости, и интеллигенция там и здесь говорила на разных языках, не понимая друг друга. Разница заключалась и в том, что на севере интеллигенция думала, как народ, а на юге между белыми и населением были отношения завоевателей и завоёванных.
По дипломатическим вопросам мне пришлось в Петрограде говорить с Чемерзиным — председателем ОСМИДа, о котором я упоминал при описании знаменательного дня 27 октября 1917 г. — дня прихода в Министерство иностранных дел Троцкого. Чемерзин был во время войны начальником Тихоокеанского отделения в Дальневосточном отделе, которым заведовал покойный Г.А. Козаков. Его отделение не было на виду, равно как и сам Чемерзин. До этого он был посланником в Абиссинии, что также не было в период сазоновского министерствования видным постом. Чемерзин раз в месяц собирал заседания ОСМИДа и как-то поддерживал в большевистском Петрограде общение бывших чиновников министерства. Ему каким-то образом удавалось получать информацию из-за границы, и он ввёл меня в курс совершавшегося на Версальском конгрессе.