Георгий Адамович – «Последние новости». 1934–1935 (страница 47)
«В северный лес для того, чтобы он вполне проснулся от зимнего сна, должна прилететь небольшая, серая птица. Откуда и куда она является, как живет, о том в точности почти ничего неизвестно. Но пока она не подаст своего голоса, – нет, не завершен сияющий круг весны.
Серая птица, заключающая своим голосом весенний хор, – не певчая пташка. Она не поет, она похожа на ястребка, но сказать, что она кричит – неприлично, грубо, даже оскорбительно. О, нежный вздох земной, лесной глубины, о, шепот милый, о, ласковый, сладостный стон! Звучит он там среди ветвей или в сердце о чем-то странно лепечет?
И самый хмурый, задавленный тяжестью жизни человек почему-то улыбается, как при встрече с другом детства, и не то удивленно, не то радостно бормочет:
– Ах, она уже тут, уже кукует. Ну, значит, весна».
Я списываю вовсе не самые выразительные страницы книги, нет, списываю почти наугад… Книга ровная, одинаковая, без каких либо «блесток» или эффектов. С одинаковым увлечением лесник рассказывает о тетеревах, о бабочках, о зайцах, о соловьях, о диких лебедях, о волках, о лосях, о запахе свежего сена, о грибах, а больше всего о том, что составляет таинственную сущность всего этого мира – о самой жизни. Передавать нечего, – надо прочесть. Есть в «Лесном шуме» тревога, разлитая по всем главам: именно она выдает настроение автора. Его страшит отношение современного человека, его пугает вражда, идущая рука об руку с развитием. Одна глава так и названа: «Исчезновение красоты».
«…Едва ли кому в голову придет заняться разведением орлов; еще смешнее покажется забота о стрепете; важное дело, одной полу-курицей будет на свете меньше! Но станица пролетающих в небе лебедей, могучий полет орла над вековой степью!.. Эта красота угрожает исчезнуть скоро навсегда. Нужно сохранить живое воспоминание о красоте, если уж ей суждено исчезнуть из мира».
…………………
«Лесом дышит земля, и благотворно могучее дыхание. Человек часто даже не напившись пьяным, считает почему-то долгом дико заорать, едва войдя в лес. Многие убеждены, что лес – это бревно и дрова; в лучшем случае – тень от солнца, в которой приятно выпить водку, чтобы затем опять-таки заорать… Вспорхнут или затаятся крылатые птицы. Презрительно строго промолчит перед таким посетителем лес. Но тем, кто бережно входит в зеленую тень, кто нежно и почтительно любит пить дыхание матери-земли, она, неисчислимо старая, умеет улыбнуться неувядаемо свежо, с нежно молодой лаской»…
Лесник не идеализирует и не «идиллизирует» мира. Он отлично знает, что в основе жизни лежит страшная, ни на одно мгновение не стихающая борьба одних существ с другими. Он без конца о ней рассказывает. Но для него «победа над зверем» и есть торжество над этим состоянием. Человек-то во всяком случае уже отстоит свое место под солнцем, и звать его обратно, к волчьей злобе и к одиночеству, бессмысленно, если не преступно.
Книга мечтательная, лирическая. Мыслей в ней, собственно говоря, мало: их приходится «выуживать», но те, которые выудить удается, находятся в резком противоречии с господствующим глубоко-городским учением. Читаешь, и еще раз убеждаешься, что страна остается страной, со своими многосложными стремлениями, противоречивыми порывами и чувствами, а власть остается властью: их не слить воедино даже в литературе, несмотря ни на какие старания.
Жизнь и «жизнь»
Литературная полемика, особенно в наших здешних условиях, – дело, большей частью, пустое и никчемное. Удержать спор на принципиальной высоте трудно, – не по самой его природе, а по общечеловеческой слабости и склонности вносить в разномыслие личные пристрастия или антипатии.
Не могу все-таки оставить без ответа последнюю статью В. Ходасевича в «Возрождении» – и жалею лишь о том, что он несколько раз меня в ней назвал. Это может придать спору тот личный характер, который и смешон. Постараюсь, по мере сил, этого избегнуть, хотя и не рассчитываю на полную удачу.
В. Ходасевич пишет о стихах и поэзии. Статья его посвящена разбору недавно вышедших сборников, но в обширном предисловии к этому разбору он высказывает соображения общие. Соображения эти проникнуты обличительным и учительным духом. Критик обрушивается на молодых эмигрантских поэтов, проживающих в Париже, в «столице», противопоставляя им «провинциалов»: первые, будто бы, незаконно на «столичность» претендуют. Настоящие провинциалы – именно они. Это они придают голым лирическим эмоциям (которые на их языке называются «человечностью») преимущество перед богатством самого стиха, это они одеты в какое-то единое словесное облачение (которое на языке Ходасевича называется «униформой»). Заключается же униформа в том, что «столичный поэт должен мучительно и на все лады перепевать свою усталость от жизни, свою в ней неустроенность, неприкаянность, и, как результат всего этого, – как бы душевный распад, развал, неумение и нежелание жить». Справедливо заметив, что никто никому не в праве «навязывать тему смерти, распада и изнеможения», и не менее справедливо указав, что «этот социальный заказ должен быть так же решительно отвергнут, как всякий другой», Ходасевич в картинном пассаже рисует современного молодого парижского поэта в виде лже-Прометея, прикованного не к скале, а, увы, лишь к столику монпарнасской кофейни. «Не коршун терзает его внутренности, а томит его скука. Он наказан не за похищение небесного огня, а именно за то, что никакого огня не похитил, а не похитил потому, что ленив и непредприимчив». Меня лично он упрекает в том, что я оказываю этому течению «опасную» поддержку, – высказывая, впрочем, тут же предположение, что делаю я это по своему неверию в будущее поэзии, очевидно, сам Ходасевич в ее будущее верит. Он дает советы, он предостерегает от опасности. Советы его в общих чертах таковы: «прибодритесь, подберитесь, не пишите о своей скуке, не чваньтесь ею, не пренебрегайте культурой стиха, постарайтесь быть Прометеями настоящими, будьте повнимательнее к вопросам стиля и композиции», – одним словом, целый ряд полезных и назидательных наставлений… Однако, читая их, я никак не мог отделаться от впечатления, что расточает эти советы не умный, исключительно искусный и внутренне обостренный поэт 30-х годов нашего века, а человек, свалившийся с луны. Притворяется ли Ходасевич столь блаженно-наивным? Не знаю, и делать какие-либо предположения на этот счет не хочу. Судить следует только о том, что написано, а не о том, что, быть может, умолчано и утаено.
Дело, собственно говоря, не в парижских молодых поэтах, а гораздо шире и глубже. Поэтому я оставляю без возражений некоторые фактические ошибки и погрешности в изложении Ходасевича, а также некоторые его литературные оценки, невероятно причудливые и прихотливые. Это мелочи, и притом не Бог весть какие интересные мелочи. В частности, я готов признать, что в характеристике, которую наш критик дает
Не стану, однако, отклоняться от вопросов поэзии. Основной совет Ходасевича: «пишите, господа, хорошие стихи – звучные, ясные, с тематическим развитием, с отражением разнообразных чувств. Тогда и тоска пройдет». Разбирая конкретные образцы, он хвалит именно средне-хорошие, средне-гладкие стихи, не обращая внимания на их удручающую пустоту. Не случайно он называет их старинным, вышедшим из употребления словом «пьеса»: пьеса, une pièce, – нечто, в себе законченное, закругленный и завершенный мирок. Понятие поэзии, как чего-то вечно творимого, «из ничего в никуда», как разматывания бесконечного клубка, как бесконечных вариаций на одну неустранимую тему, как род нескончаемых попыток воплотить одно единственное, неуловимое видение, – он не то, что отвергает, он, как будто, ничего о нем и не слышал… Вот тут-то и приходится развести руками! Что такое творчество? Я перечитываю стихи, «пьесы», которые Ходасевичу нравятся, например, стихи Голенищева-Кутузова, торжественные, многоречивые, со «вступлением, изложением и заключением», как в школьных сочинениях, перечитываю затем стихи, которые ему явно нравиться не могут, например, стихи Лидии Червинской, растерянные, беспомощные, почти немые, обрывающиеся на каждом слове, в каждой интонации надломленные, и с самым искренним беспристрастием, с единственным желанием понять, проникнуть, не ошибиться, утверждаю: в искалеченных строчках Червинской творчества больше. Или, точнее: у нее есть хоть какой-то смутный, слабый проблеск творчества, есть обещание, есть предчувствие, есть в конце концов, может быть, только отчаяние от сознания его недоступности, а в грубых, самоуверенных подделках Голенищева нет его и следа.