реклама
Бургер менюБургер меню

Георгий Адамович – «Последние новости». 1934–1935 (страница 46)

18

Терапиано очень близок к религиозной поэзии. Он ходит «вокруг да около» ее, хотя до сих пор творчество его скорее религиозноподобно, чем подлинно молитвенно. Но, может быть, именно эта их особенность и поможет им найти сочувственный отклик в сознании современников: не знают ли многие сейчас это блуждание вокруг да около религии, это рассудочное к ней приближение с невозможностью переступить порог и что-то забыть, – «что-то», тем сильнее въедающееся в память и в кровь, чем страстнее человек хочет освободиться и поверить? Наивности, «детскости» нельзя научиться: в самом соединении этих слов с понятием учения есть противоречие.

Иногда, редко-редко, думаешь, впрочем, что порог у Терапиано перейден, – при чтении, например, таких строк:

Как звезда над снежными полями, В августе – над золотом садов, В ночь весеннюю – над тополями Русских сел и русских городов Ты восходишь, наш покров незримый, Матерь Божия! Любви Твоей Над землею, некогда любимой, Милость драгоценную пролей! Дни проходят, тишиной томимы, Гибели и смерти нет конца. Ты, которой служат серафимы, Ты, которой служат все сердца, Милость ниспошли свою святую, Молнией к стране моей приди, Подними и оправдай такую, Падшую, спаси и пощади.

Это не надумано, это «вылилось», как некоторые страстные и страдальческие некрасовские молитвы без обращения, молитвы «неизвестному Богу»… Кстати: не является ли Некрасов, при всем его идейном радикализме, единственным русским великим религиозным поэтом, – по пламенному зову, по мучительному призыву, неизвестно куда обращенному, но идущему во всяком случае гораздо дальше и глубже непосредственного смысла его стихов? Потрясающие по силе и тоске предсмертные его песни прямо рвутся к небу, и Данте, может быть, узнал бы в нем далекого своего потомка, хотя им, конечно, не о чем было бы друг с другом говорить. Текст в поэзии сам по себе, вне ритма, ничего не значит: текст есть как бы «голословное утверждение», которому нельзя вполне доверять. Христианнейшие стихи Владимира Соловьева, тепловатые и жидковатые, по существу, бесконечно дальше от всего, что составляет самую сердцевину, самый пафос религиозного искусства, чем гневные, трагические поэмы Некрасова.

Если от стихов Терапиано невольно переходишь к таким воспоминаниям, то, пожалуй, уже одно это есть – «патент на благородство».

«Лесной шум»

Есть понятия, которые в Москве не решились еще официально развенчать. Не решились – или не догадались.

Одно из этих понятий – природа. Правда, Максим Горький упорно и настойчиво, вот уже сорок лет при всяком удобном случае твердит: «природа – враг», – что, кстати сказать, является едва ли не основной его, самой характерной особенностью, по сравнению с другими большими русскими писателями, и придает какую-то мертвящую сухость всему, что он создал… Но даже и Горький не в силах иногда бывает удержаться от того, чтобы не полюбоваться каким либо пейзажем или не произнести каких либо прочувствованных слов насчет прелести русских полей, не в пример более широких и вольных, нежели поля европейские, и сердцу его более милых. Другие же говорят о природе естественнее, свободнее и чаще. Теперь, с культом «родины», это, может быть, будет развиваться все пышнее, и, кто знает, далек ли тот день, когда какой-нибудь московский поэт, в порыве коммунистического неославянофильства воскликнет на свой лад:

Не поймет и не заметит Гордый взор иноплеменный…

– и, обойдясь без «бедных селений» и «долготерпения», воспоет все-таки особое очарование русской земли.

Это не запрещено. Выражаясь канцелярским языком, власть могла бы сказать, что не находит в этом «ничего предосудительного», и что к изображению или прославлению природы «препятствий не встречается». Но едва ли она испытывает от такого рода творчества большое удовольствие. Чутье, должно быть, смутно подсказывает ей, что между безобидным любованием природой и открытым «вредительством» есть какая-то связь. Однако, дальше смутного, инстинктивного недовольства дело не идет.

Нельзя, конечно, утверждать, что всякое увлечение природой или, тем более, простое любование ее красотами, приводит к таким настроениям. Но связь есть. Природа вызывает в человеческой душе мир. Природа, по самой своей сущности, как бы «анти-марксистка», – и чем к ней ближе человек, тем очевиднее понятие о классовой борьбе становится для него грубой, лживой и жестокой выдумкой. Трудно вообще представить людей, живущих в тесном единении со стихиями и оставшихся боевыми коммунистами… Нет, одно или другое. Коммунизм, особенно в его большевистском, ленинском преломлении, есть дело глубоко «умышленное», как выражался Достоевский. Он лишен теплой влаги жизни, он противо-биологичен. Он связывает свои надежды с машинами, с механикой. Самое ощущение близкого, почти совсем доступного, «райского» счастья, которое дает человеку природа, ему враждебно, – ибо, с его точки зрения, обманчиво и непрочно. Коммунизм строит вавилонские башни, а для природы, – точнее, для человека, попавшего под ее воздействие, – это безумие и бред. К чему? – готов он спросить, – не мираж ли все эти далекие цели, не погоня ли это за призраками? Страдание все равно неустранимо: «мы ничего не хотим строить, мы хотим жить у Твоих студеных рек, у дремучих синих лесов». Оставьте нас в покое, одним словом. Самое опасное для коммунистической проповеди – в таком ощущении – то, что она обращена к чему-то глубоко таящемуся в человеческой душе, в каждой человеческой душе, независимо от взглядов и направлений теоретической мысли. Природа апеллирует к крови, к самым клеточкам организма, и они, эти клеточки, сквозь тысячелетия книжной культуры, все еще откликаются ей сочувственно. Догадки ума мало-помалу оборачиваются пустым умствованием. Прыжок в неизвестность пугает. Человек глядит на море, на небо, вслушивается в шум леса – и готов променять мечту о завоевании на мечту о дружбе. Он готов назвать мудростью то, что еще недавно называл глупостью.

Теперь много говорят о конце коммунизма в России. Осталась, будто бы, только кличка, – сущность изменилась… Не буду сейчас вдаваться в этот сложный и противоречивый спор, но если бы под маркой государственного издательства и под лозунгом «пролетарии всех стран, соединяйтесь» расцвела в Москве «природная» литература, это было бы очень убедительным доводом в пользу перерождения большевизма. Некоторые признаки такого расцвета, правда, еще очень робкого, несомненны, как и родственное ему оживление литературы любовной. Когда-то мне пришлось на эти темы писать, – помнится, в связи с «Любовником леди Чаттерлей» и высказанного кем-то в эмигрантской печати предположения, что эта мнимо-непристойная, грустная и поэтическая книга придется по вкусу в «развратной совдепии». Предположение было глубоко вздорное. Нет на свете литературы менее «развратной», чем советская, – и этот ее пуританизм вовсе не случаен (так, по крайней мере, было до сих пор). В нем сказывается не какая либо повышенная стыдливость, а именно «противобиологизм». Любовь не то что шокирует советских писателей, она их не интересует, – как не интересовала, например, Щедрина, презрительно отозвавшегося когда-то об «Анне Карениной»: «мочеполовой роман»… Эта идейная линия до конца ясна и отчетлива. Крайне важно и значительно, произойдет ли в ней какое-либо решительное изменение: за этим надо будет внимательно следить.

«Лесной шум» – книга, вышедшая в Москве несколько месяцев тому назад. О ней было в советской печати несколько сдержанных, осторожных и двусмысленных отзывов. По частным сведениям, я знаю, что она имеет в России очень большой успех… Думаю, что она понравится и нашим здешним читателям. Найдутся, вероятно, люди, которые даже «влюбятся» в нее.

Не то чтобы это было выдающееся художественное произведение. Совсем нет. Автор скрыл свое имя под псевдонимом «Лесник», и я уже слышал догадку, будто это не кто иной, как Пришвин… Едва ли! Пришвин – настоящий художник, очень своеобразный и, когда захочет, очень тонкий. А «Лесной шум» написан наивно, без всякого литературного искусства, хотя и не без природного таланта. Но к такой книге бессмысленно было бы подойти с мерилом чисто-литературным: она вся живет иной жизнью, в ином, так сказать, плане, и тут ее бытие реальнее, чем существование многих изящных, но худосочных литературных домыслов.

Заглавие, в сущности, все в книге определяет: кроме «лесного шума», в ней ничего и нет. Но этот увесистый том в 400 страниц полон такого проникновения в жизнь растительного и животного мира, такой зоркости зрения, такой остроты слуха, что некоторые страницы кажутся, поистине, волшебными. В особенности, удивительна первая часть книги, «Весна зовет», вся посвященная весеннему пробуждению природы и любовному ненасытному томлению, охватывающему в это время обитателей леса. Написать ее мог только человек, которому, действительно, «звездная книга ясна, и с кем говорила морская волна», хоть он и вовсе не обладает литературным гением, как тот поэт, о котором эти слова были сказаны.

Вся книга – северная. Лесник настойчиво противополагает север югу, не уставая говорить о несравненной прелести северной весны. Он кропотливо следит за пробуждением природы после долгого сна, с первого мгновения до окончательного торжества. Он знает, как пахнут почки тополя и нежнейшие зеленые побеги березок, он слышит, как дышит земля.