Генри Миллер – Этот прекрасный мир (страница 22)
По сравнению с этими мертвыми лунами как утешительны маленькие произведения, которые рассыпаны, точно яркие звезды! Рембо, например! Его «Озарения» перевесят целую полку книг Пруста, Джойса, Паунда, Элиота и так далее. Разумеется, бывают времена, когда колоссальное произведение вызывает восторг, когда, как у Баха или Данте, оно выстроено по внутреннему плану в соответствии с органическим механизмом веры. В этом случае произведение искусства принимает форму и размеры кафедрального собора, подлинного древа жизни. Однако при деятелях культуры наших дней великие монументы повержены в прах, они лежат словно огромные окаменевшие леса, а весь ландшафт превращен в
Хотя мы, как утверждает Эдмунд Уилсон, «обладаем Дублином видимым, слышимым, обоняемым и осязаемым, осмысляемым, воображаемым, вспоминаемым», это, в глубоком смысле слова, вовсе не обладание как таковое: это обладание через посредство глухих закоулков мозга. Как натуралистическое полотно «Улисс» обращается только к чувству обоняния: он издает всеподавляющий запах покойницкой. Это не реальность природы и еще менее реальность пяти чувств.
Обращаясь к «Текущей работе»[84], Луи Жилле, страстный поклонник Джойса, говорит: «Видно, как связываются между собой темы в этой странной симфонии; люди сегодня – игрушки природы, как в начале творения; свои впечатления они превращают в мифы, включающие в себя фрагменты опыта, частицы реальности, которые удержались в памяти. Так создается легенда, некий вид вневременной истории, вобравший в себя осколки всех историй, и это можно назвать (заимствуя название у Иоганна Себастьяна Баха) кантатой для всех времен».
Слова звучат благородно, но они совершенно ошибочны. Вовсе не так создаются легенды! Люди, способные творить «вневременную историю», не из тех, кто создает легенды. Эти два типа не совпадают во времени и в пространстве. Легенда – это душа, вылившаяся в форму, поющая душа, которая не просто несет надежду, но содержит в себе некое обещание и его исполнение. Во «вневременном» перед нами предстает, с другой стороны, некое плоское пространство, мутный осадок, клоака без границ, без глубины, без света и тени – пучина, в которую погружается душа и тонет в ней безвозвратно. Это отмечает конец великой траектории, ленточный червь истории пожирает самого себя. Если это легенда, то она не выживет и, само собой, никогда не будет спета. Появление «Улисса» и «Текущей работы» едва ли случайно совпало с сухим анализом, археологическими раскопками, геологическими обзорами, лабораторными опытами над Словом. Комментаторы, это уж точно, только-только начали вгрызаться в Джойса. Немцы его прикончат! Они сделают его приятным на вкус, понятным, ясным, как Шекспир,
Как хорошо сказал Жилле, «Текущая работа» представляет собой «картину зыбких реминисценций, тщетных желаний и робких стремлений, которые бродят в нашей сонной, потерянной душе, включающей в себя и сумеречную жизнь мысли…». Но кому интересен этот язык ночи? «Улисс» был достаточно темным. Но «Текущая работа»?… О Прусте мы по крайней мере можем сказать: его близорукость послужила тому, что его произведения возбуждают, стимулируют – это все равно что увидеть мир глазами лошади или мухи. Что касается деформации зрения Джойса, то она гнетущая, калечащая, принижающая: это дефект души, а не художественный, метафизический прием. Джойс с каждым днем слепнет все больше. Страсть ему заменяют книги; мужчин и женщин замещают реки и деревья – или призраки. Жизнь для Джойса, как говорит один из его поклонников, не более чем тавтология. Точно. В руках у нас ключ ко всему символизму поражения. Не важно, интересуется Джойс историей или нет, но сам он и есть история нашего времени, века, который скатывается во тьму. Джойс – слепой Мильтон наших дней. Но если Мильтон прославлял Сатану, то Джойс из-за атрофии зрения попросту подчиняется власти тьмы. Мильтон был бунтарем, демонической силой, голосом, который заставил себя слушать. Слепой Мильтон, как и глухой Бетховен, только набирал мощь и красноречие; внутренний глаз, внутреннее ухо все больше приходили в гармонию с космическим ритмом. Джойс – нечто совсем иное, это слепая и глухая душа: голос его звучит над пустынной землей, и отзвуки его – всего лишь эхо потерянной души. Джойс – заблудшая душа в бездушном мире. Его интерес обращен не к жизни, не к людям и поступкам, не к истории, не к Богу, но к мертвой пыли книг. Он верховный жрец безжизненной литературы наших дней. Он пишет иератическим письмом, которое не в силах расшифровать даже его поклонники и последователи. Он похоронил себя под обелиском, и к надписи на нем нет ключа.
Интересно проследить в произведениях Пруста и Джойса, а также и Лоуренса, как среда, породившая каждого из них, определяла выбор протагониста и природу недуга, против которого они воюют. Джойс, выходец из среды духовенства, делает Блума, своего «среднего человека», или двойника, превосходной мишенью для насмешек. Пруст, родившийся в культурной семье среднего класса, но постоянно живший на периферии общества и обществом не более чем
Джойс, ведущий свою генеалогию от средневекового ученого, с кровью священника в жилах, снедаем своей неспособностью принимать участие в ординарной, повседневной жизни человеческих существ. Он создает Блума, тень Одиссея, Блума – Вечного жида, символ гонимого ирландского народа, чья трагическая история так близка сердцу автора. Блум есть отражение внутренней обеспокоенности Джойса, его неудовлетворенности миром. Это человек, не понятый и презираемый миром, отвергаемый миром потому, что он и сам отвергает его. Нет ничего странного, как это могло бы показаться на первый взгляд, в том, что в поисках двойника Дедалу Джойс остановился на фигуре еврея; инстинктивно он выбрал тип человека, который всегда доказывал свою способность пробуждать страсти и предрассудки мира.
Изображая Дублин, Джойс на самом деле представил нам созданную ученым-священником картину мира как таковую. Грязный Дублин! Он хуже Лондона или Парижа. Худший из всех возможных миров! В этой грязной клоаке мира в его истинном обличье мы находим Блума, вымышленный образ человека улицы, грубого, чувственного, назойливо любопытного, но лишенного воображения – образованного простофилю, загипнотизированного абракадаброй научного жаргона. Молли Блум, дублинская проститутка, – даже более удавшийся образ обыкновенного человека. Молли Блум – некий архетип вечной женственности. Она отвергнутая мать, которую ученый и священник в Джойсе должен был уничтожить. Она истинная шлюха мироздания. По сравнению с ней Блум – фигура комическая. Как любой заурядный человек, он медаль без оборотной стороны. И, как любой заурядный человек, он особенно смешон, когда становится рогоносцем. Это наиболее устойчивый, наиболее основательный отпечаток собственной личности, который «средний» человек оставляет в душе этой женщины нашего времени, но она этот отпечаток не принимает всерьез.
Шарлюс, с другой стороны, колоссальная фигура, и Пруст создал его в колоссальной манере. Как символ умирающего мира привилегированной касты, ее идеалов, норм поведения и так далее, Шарлюс был выбран, обдуманно или нет, из передовой линии вражеских рядов. Пруст, как мы знаем, находился вне того мира, который он так подробно описывал. Как предприимчивый маленький еврей, он пробивал себе путь или, вернее, пробирался ползком в этот мир – с бедственным результатом. Всегда такой застенчивый, скромный, неловкий, смущенный. Всегда немного смешной. Этакий культурный Чаплин! И что характерно, этот мир, в который он так пылко стремился войти, он в конце концов стал презирать. Это еще одно повторение извечной борьбы евреев с враждебным миром. Сначала нескончаемые усилия сделаться его частью, а потом, из-за невозможности в нем ассимилироваться, отрицание или разрушение этого мира. Но если это механизм, типичный для еврея, то он не менее типичен и для художника. И, будучи истинным художником, предельно искренним, Пруст выбрал лучший образец из этого чуждого мира для своего героя Шарлюса. Не стал ли он сам впоследствии, хотя бы отчасти, похожим на этого героя в неестественном своем стремлении ассимилироваться? Потому что Шарлюс, у которого был реальный прототип, не менее знаменитый, чем вымышленный персонаж, тем не менее есть воплощение позднего Пруста. Более того, он воплощение целого мира эстетов, которые ныне объединились под знаменем гомосексуализма.
Прекрасные фигуры бабушки и матери, разумная, трогательная, высоконравственная атмосфера дома, такая чистая и уравновешенная, такая целиком и полностью еврейская, противостоит эффектному, романтическому, чуждому миру не евреев, миру, который и привлекает, и разъедает. Все это находится в резком контрасте со средой, из которой вышел Джойс. В то время как Джойс опирался на католическую церковь и ее традиционных мастеров толкования, полностью испорченный сухим интеллектуализмом его касты, в Прусте жила строгая атмосфера еврейского дома, зараженная влиянием враждебной культуры, наиболее прочно укоренившейся в западном мире, – французским эллинизмом. Мы имеем дело со стесненностью, неумением приспособиться к обстановке, с битвой в духовной сфере, отраженной в романе и пронизывающей всю жизнь его автора. Пруст был затронут французской культурой лишь поверхностно. Его искусство отнюдь не французское. Стоит только вспомнить о его искреннем восхищении Рескином. Рескин! Один из всех!